Начало романа – здесь. Начало 4-й части – здесь. Предыдущее – здесь.
Ведь в сущности, при всей своей грубой приземленности и желании поучать, морализировать, Марлинский настоящий эстет — в том как раз смысле, что никогда не посмотрит на свой или чужой поступок с точки зрения того, хорошо это или нехорошо (добро или зло), но всегда только: красиво или не красиво — как бы извращенно ни понимал (мы видели) этот недоносок красоту. Как бы ни понимал, а он все оценивает с точки зрения своих представлений о прекрасном, — представлений, никак не обработанных разумом или хотя бы рефлексией. Только собственная слепая интуиция играет для него какую–то роль, а «этика писателя», по таким представлениям, — это красиво написать (то есть — сводится к чистой эстетике). Достоевский и Толстой хороши для него только тем, что создали новые формы — какие? — он вам ни за что не ответит. Что поделаешь — демон беспутства.
Причем (я говорил уж), он весьма артистично обработал свой куцый язык, превратив его в орудие производства бессмыслицы. Да и композиционно — вы видели, как хитро построен его только что разобранный нами рассказ! Но это не его заслуга. Все это, пожалуй, у него бессознательно. Когда же начинается теоретизирование (а это бывает часто: надежда написать чистый, честный, прекрасный роман не оставляет Марли — я это тоже говорил), получается совсем уж что–то несуразное. И все из–за эстетического нежелания подумать над тем, что он говорит.
Помимо того, что мы с вами знаем из его манифеста, любимой идеей Марлинского было заставить заговорить в этом прекрасном своем романе героя Достоевского с героем Толстого…
— Ты спятил, Марли, — говорил я, бывало, ему; на что он отвечал:
— Ничего я не спятил. Ты думаешь что? — если Настасья Филипповна, бля, живет в языке Достоевского, а Пьер Безухов — в языке Толстого, они уже никак не могут встретиться где–нибудь на нейтральной почве?
— На кончике твоего языка?
— Ты ничего не понимаешь, — продолжал Марлинский, — нужно расщепить сознание автора. Только в том случае, если сознание автора окажется расщепленным, если в его сознании будут отдельно существовать Толстой и Достоевский (читатель мог бы опустить этот бред без особого ущерба для меня), каждый со своим хронотопом, тогда можно будет синтезировать полихронотоп (это в Марлинском проснулся расслабленный калека Лоренц), в котором встретится князь Андрей Болконский с князем Львом Мышкиным.
Увы–увы, читатель, — все это издержки жалкого образования, полученного нашим героем в литературном институте. Ведь их там, наверное, учат по схемам (очень удобным, конечно, с дидактической точки зрения) — мол, Пушкин создал пушкинский язык; он, мол, сознательно работал над тем, чтобы его язык отличался от языка Державина и языка Батюшкова; он, мол, понял, что надо писать так и так (без символизма и лапидарщины), и, поняв это, стал писать просто и ясно, что было революционно и ново. То же самое все остальные: вначале поставили себе задачу, а потом ее разрешили.
Конечно, удобная схема, да только в толк не возьмут себе эти люди, что ни Державин, ни Батюшков, ни Пушкин, ни Толстой, ни Достоевский, ни Чехов — просто не могли (не умели) писать иначе, чем писали, и если они имели какие–нибудь манифесты, так извлекали их из своих писаний, а не выдумывали заранее, как это делает Марлинский.
Это ведь изобретение последнего времени: вначале написать вонючий манифест («черпай пригоршнями!»), а потом проиллюстрировать его своим произведением («Покойный недоносок»). А еще лучше и вовсе ничем не иллюстрировать — остаться на уровне манифеста, ибо так «быстрее и безболезненнее движутся смыслы, развивается искусство». Концептуализм это! — именно эту подмену творчества манифестом и следует называть концептуализмом (можно было бы насчет этого написать манифест).
Так вот, я говорю, что Марли со всеми его почтительными манифестами и заземленно–эстетическими программами был типичный концептуалист, эстет: его сумасшествие было просто литературным хэппинингом, а сам он в своей болезни — графоманом, не умеющим (да и не желающим) отделиться в своей писанине от того, что пришло к нему от Толстого или Достоевского. Он вынужден поэтому сталкивать в своем тексте героев того и другого.
А на мой вкус, коллеги–читатели, такая встреча не может привести ни к чему хорошему — ведь даже сами авторы в жизни никогда не встречались: нельзя было им встретиться. Но Марли мечтатель: он жаждет невозможного, ибо только там он и может утвердить свою немоготу. Он знает, что невозможное невозможно, но его мечтательное всемогущество тщетно тщится создать камень невподым себе и мечется в мучительном кошмаре полной невозможности проснуться, посмотреть на все со стороны. Бедный старый Сизиф! — он добросовестно старается перевести с марлинского роман марлинского классика… Не помню, кажется, я не говорил вам еще, что Марлинский живет переводами по подстрочникам с какого–то марлинского языка одного такого классика современной марлинской литературы. «Настоящий марлинский Толстой», — говорит о нем Марлинский (кстати, уж вы, верно, поняли, что Марлинский — только псевдоним).
Так вот, за старательную работу над переводом с марлинского языка марлинского классика нашего Марлинского (уже от этого можно свихнуться) отправляют в психбольницу, где он продолжает мечтать о своем небывалом романе, — романе Марлинского, написанном необыкновенным русским языком; в своем воображении он выстраивает ряд: язык Пушкина, язык Достоевского, язык Толстого, язык Марлинского, — выстраивает, совершенно забывает в мечтах, что есть уже и почти классический марлинский язык, и язык Марлинского (почти классика); — он (наш герой Марлинский), напрягаясь, закатывает камень своей прекрасной мечты на гору невозможного: вот он роман, вот они новые горизонты, но… стоит взять в руки перо (камень, при этом ведь приходится отпустить), стоит взять в руки бумагу, как он (этот камень) летит к чертовой матери вниз с горы, увлекая за собой зазевавшегося творца…
Сизифнувшись так несколько раз, всякий нормальный человек прекратит свои бесплодные попытки, но ведь наш–то Марлинский — не «всякий»! Раз начав, он не кончит уже никогда: открыв, например, для себя классика марлинской литературы и начав его переводить, он прилежно занимается этим вот уже сколько лет, а поскольку классик только недавно (лет пять лишь назад) окончил литинститут (так и не выучив русского языка), переводов Марлинскому хватит на всю оставшуюся жизнь. Но это по части негритюда.
Что же касается оригинального творчества… вы знаете, что мне сейчас приходит в голову? — вполне возможно, идею этого своего романа (со столкновением героев разных авторов) Марли взял как раз у классика марлинской литературы. А что, запросто! — ведь Марли наш из тех людей, которые никогда не знают, откуда у них что берется. Мы это видели! Да и вообще, среди людей теневого «потустороннего» мира, в котором ничего не случается, не редкость экземпляры настолько восприимчивые и с такой дурной памятью, что способны даже повторить фразу, сказанную только что вами, как свою собственную. Так вот я и думаю, что, поскольку марлинский классик наверняка клеит свои произведения из кусков всякой другой классики, у Марлинского и зародилась, подспудно, вот эта идея: столкнуть в одном пространстве двух героев из двух разных классиков (на подстрочниках он увидел, как это возможно)… Впрочем, поскольку мне не знаком марлинский, я не могу судить об оригинале, а читать переводы сизифнувшегося Марлинского — увольте.
В общем, я прихожу к выводу — и читатель не усомнится в его правоте! — прихожу к выводу, что работа Марлинского над переводом марлинского классика — как раз и есть работа по созданию нетленного шедевра Марлинского, — работа, великое деланье, синтез философского камня, алхимия (может быть, просто химия), пресуществленье классической серы в марлинское золото, то есть — дерьмо Марлинского, как нам известно уже из его манифеста, эстетской программы, панацеи, рецепта: «Сын мой, опусти раскрытую ладонь в свою душу, в тело и черпай пригоршнями, пока не начерпаешь полпуда говна. Переложи в подходящую посуду (блюдо, тарелку) и съешь без соли, не морщась. Тогда откроются глаза твои, и ты увидишь, что ничего не случилось».
Да как же ничего не случилось, Марли? — это с тобой ничего не случилось (да и не может случиться, пока ты такой), но в мире–то что–то случается. Ну хорошо, пусть с тобой и действительно ничего не случилось, а с Ликой? Посмотри: она от тебя забеременела, сделала аборт, еще неизвестно, что с ней сделалось, — и с ней ничего не случилось? И после этого ты пишешь эстетическую программу, прыщавый говноед, — манифест, в котором сетуешь, что вот: «Было, возможно, событие. Но сейчас нет события… и красоты, и гармонии, и объяснения нет…» — еще бы, Марли, а откуда? И не стесняешься рассказывать, как «учитель режет малых детей–несмышленышей и кормит их мясом собак»? — очнись, ты просто объелся собственного дерьма, Человек Великой Эпохи Подлогов. Впрочем, «Все на продажу — вот символ и суть времени, в котором ничего не случилось» (подчеркнуто Марлинским).
Но как же Лика–то?