Начало романа – здесь. Начало 4-й части – здесь. Предыдущее – здесь.
Согласитесь, что очень много странного все–таки в этом последнем визите Бенедиктова. И во–первых — зачем ему понадобилось мое самоубийство? Ну хорошо: предположим, это месть за то, что я дал ему в морду. Пусть так, читатели, — предположим, хотя, знаете ли, это совсем какая–то ерунда — не таков человек… С другой стороны, может быть, он догадался, что я знаю нечто о его причастности к смерти Смирнова? Или, может быть, я много знал о его политических амбициях и теперь, когда я вышел из–под контроля, меня необходимо убрать? Но все это тоже вряд ли — что уж такое я знал? И потом, если действительно Бенедиктов завладел теми птичками, с которыми, вы помните, мы имели дело в самом начале, он мог бы поступить со мной проще: примерно как я с Геннадием Лоренцом. Возможно, все его прошлые разговоры со мной (вот те, где я должен был стать в основу чего–то и взять на себя бремя будущего), — все эти разговоры заранее предполагали мое самоубийство, готовили из меня жертву, и убивать птичку в таком случае было бы просто бесполезно — ибо здесь ведь нужна (религиозно–нравственное соображение) моя добрая воля. Но зачем ему эта записка — «никого не винить»? Как документ, что ли, удостоверяющий мою добрую волю? Но кому нужно такое удостоверение? Не милиции ведь! Может быть, тарелочникам, у которых мы были и которых Фал Палыч решил использовать в своих целях? Может быть, Теофилю, которого ведь тоже надо как–то обмануть? Потом, почему я должен именно прыгнуть с крыши, а не повеситься, не отравиться, не вскрыть себе вены? Все было непонятно, и никакие объяснения не удовлетворяли меня.
Конечно, если птички у него в руках, мое положение совершенно безвыходно; но если ему так нужна моя записка, не все еще потеряно, — подумал я. Ведь я вовсе не хотел умирать, и не только потому, что боялся, но, к тому же, мне представлялось, что мертвый человек — это человек, потерпевший крах. Нечто вроде споткнувшейся на скачках лошади. Мне же вовсе не хотелось оказаться выбывшим из игры, когда она начала особенно интересовать меня. Можно еще умереть, когда скачка окончится, когда меня под уздцы поведут в конюшню, но теперь — прыгнуть на полном скаку и не приземлиться — этого я не мог ни понять, ни принять. И я решил мчаться, обгоняя своих преследователей, прямиком к финишной черте.
На следующий день, как вы понимаете, я не покончил с собой (по вышеизложенным соображениям). Я не выходил на улицу, чтобы исключить всякого рода несчастные случаи, отключил телефон, старался отвлечься чтением.
Впрочем, к вечеру, увидав, что все в порядке, и как следует взбодрившись, я включил телефон. Тут же и позвонили.
— Ты жив еще? — спросил Бенедиктов.
Я промолчал.
— Знай, — продолжил он, — у тебя остался только час…
— Ну, я думаю — больше.
— Да что же это ты все дергаешься, мать твою? Как ты не хочешь понять, что это, ебть, неизбежно?! От этого не уйти, — понимаешь? ведь я с тебя не слезу… Конечно, трудно! Конечно, это решительный шаг! Но ты должен, понимаешь, должен, ебть… Так сказать, fac et excusa! — назвался груздем, полезай в кузов… сделай! Уверяю, что я по–прежнему тебя люблю. И уважаю! И сочувствую… Даже, если хочешь, буду оплакивать… Но что же это тебя приходится уговаривать? — как ребенка, боящегося укола! Как же ты не поймешь… — тут Бенедиктов вдруг гмыкнул: — ведь будет же хуже.
Да что же за еб твою мать! — подумал я, представив себе, как он скажет свое: «Вот и славненько ебть. Очень хорошо все обошлось, понимаешь ли…» Нет! Я не доставлю ему удовольствия разделаться со мной без хлопот. Это уже очень, конечно, широкий жест с его стороны — то, что он позволяет мне умереть, так сказать, самому — благородно, Фал Палыч! — что он оставляет мне крупицу свободы. Весьма благородно, ибо это ведь риск! — ведь не может он знать, что вырастет из этой крупицы, к чему приведет в следующий момент моя свобода… И никто не знает.
— А ты ведь рискуешь, Фалуша.
— Ничего, риск — благородное дело. Так как?
Рискует, рискует, благородный подонок… Вздохнул бы с большим облегчением, если бы я просто выпрыгнул из окошка, как Подколесин. Но уж нет! — побольше хлопот… В конце концов, это было единственное, что мне еще оставалось, а прыгнуть…
— К последнему спасению я всегда успею прибегнуть.
— Да где тебе со мной тягаться–то?! — разозлился тут Бенедиктов, — ты же попался, как птенчик. Помнишь, в лесу–то тогда? — я ведь о твоем тарелочнике ничего тогда не знал. И ведать, ебть, ничего не ведал! Ты же сам ни с того ни с сего раскололся, бродяга. Я думал ведь, что ты имел отношение к этим голым тарелочникам, — понимаешь? Я тебе о Лике, а ты мне вдруг о своей цивилизации, — понимаешь? Я думал, что ты просто плохо играешь, а ты, ебть, так и совсем не умеешь играть, оказалось… Мне же Женька Марлинский, пока ты по саду гулял, о Лике–то все рассказал — вот то, что они с ней хе–хес… Покаялся сукин сын! — похвалился. Вот я и подумал, что надо посоветовать тебе наказать этого Женю, а ты, как услышал, сразу о каких–то неземных цивилизациях понес… Да еще какие–то небылицы про подземелья… Я ведь эту Лику тогда уже знал (у Марины встречал) — только не знал, что это она героиня вашего с Марлинским, ебть, романа. Хорошая девка и для дела мне как раз подойдет. А ты говоришь — «неземная цивилизация»… Да еще с этим брелком пристал — откуда да откуда? — от верблюда. Ты вот что: знаешь, давай–ка побыстрее кончай. Ничего ведь тебе больше и не остается… Я бы на твоем месте давно бы уже от одного стыда помер, а ты… ебть…
Я бросил трубку на рычаг. «Скотина! — сказал я себе, — какая скотина… и я–то дурак».
Лег на кровать, стараясь ни о чем не думать, но мысли сами лезли в голову. Они двигались сами собой, и я не знал, как остановить их мутный поток.
И в первую очередь я думал, конечно, о том, почему это все–таки я его, Бенедиктова, угроз совсем не боюсь? — не боюсь своей смерти. Потому, что считаю ее нереальной? Да, но ведь птички были реальны, и реально же умер расслабленный Лоренц. Впрочем, смерть и вообще нереальна — ее нет, хотя бы уже потому, что при смерти нет и меня… Никак не пойму, хорошо это или плохо? — то, что я не могу отличить явь от бреда (я имею ввиду: с точки зрения смерти)? Пожалуй, неплохо — ведь я смерти своей совсем не замечу и не отличу ее даже от жизни. А может быть, плохо — ведь из размышлений о ней, из страха ее люди всегда извлекали себе до черта всяких преимуществ… Трагический взгляд на жизнь может быть весьма благороден, но мне он, увы, недоступен. Умру как собака, — без всяких возвышенных переживаний, без трагической мины, ничем не отметив такого важного события в жизни моей… Обидно!