ПОБЕГ. Суламифь Мендельсон

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

За мыс печальный Меганон уходил четырехчасовой катер, имея в чреве своем четырех заспанных пассажиров — молодых людей, направляющихся в Судак, а оттуда пешком в Новый Свет. Стоп, читатель, — здесь много ошибок: во-первых, не в чреве, а на борту; во-вторых, конечно, не Меганон, а Меганом; в-третьих, молодых людей было пятеро и уехали они чуть позже на автобусе; да и опять же, первый катер отходит не в четыре, а в четыре с чем-то…

Ну, так значит, в четыре с чем-то утра по московскому времени среди дремотно-недвижного моря сидел я на стульчике водного велосипеда-катамарана, восхищенный созерцанием открывшейся вдруг панорамы Коктебельской бухты: слева, напрягая выступающую из тьмы мускулистую спину, виднелся потухший вулкан Кара-Даг; справа тоже что-то такое горбатилось, а посредине, в разжиженном мраке, парила луна, похожая на шлюпку потерпевших крушение мореходцев.

Я заработал ногами, направляя свое суденышко к берегу, и увидел, приблизившись, одинокого удильщика на причале и стоящее на пляже супружеское ложе Сидоровых.

Тут мне придется использовать несколько искусственный прием для передачи того, что произошло дальше. Представьте себе, что ложе на берегу вдруг стало расти, — стремительно расти вместе со своими обитателями. Это не так сразу укладывается в голове, но вот представьте себе… представьте себе, что ложе на берегу вдруг стало стремительно уменьшаться, — стремительно уменьшаться вместе со своими обитателями. И это — расти и уменьшаться — одновременно. Я увидел эти изменения так, как если бы, когда двоится в глазах, один предмет стал бы уменьшаться, а другой — увеличиваться.

Постепенно одно ложе стало со спичечный коробок, а другое — с пятиэтажный дом. Еще больше, еще меньше. Причем, по мере ростоуменьшения, скорость этого ростоуменьшения увеличивалась, и вот — то, что я видел, достигло таких размеров, что я уже не видел никакого ложа — ни большого, ни малого. Тогда я увидел обыкновенное ложе на берегу моря, и Сидорова пялила на меня свои широко открытые глаза. Но снова ростоуменьшение! Теперь все произошло значительно быстрее. Еще одно, еще, и еще, и еще!!! Сидоровы со своим ложем пульсировали в моих глазах все быстрее, быстрее, быстрее; и вот уже остались одни только вспышки; вот ничего не осталось… Только море, горы и рыбак на берегу.

Взошло солнце, пожрав последние клочья тумана. Я подплыл к рыбаку — у него было зеленое лицо, золотистые волосы и какая-то антенна вместо удочки.

— Эй! — крикнул я, и удильщик исчез.

Коктебель тогда назывался Планерское

***

Читатель, увы — я не мог позволить своей любви сделаться тем, чем она хотела бы быть, — не мог и отчаянно мучился этим. Но чем же она хотела бы быть? — невозможным: младенцем, убаюканным заботливыми руками; забытым городком на берегу теплого моря; пустыми пыльными улочками; сонными палисадами; огородом и связками овощей в чулане; рынком, наполненным всяческой снедью; трепещущими рыбами в корзинах; домашним вином; тихими семейными радостями, полудремотной идиллией — счастьем.

Конечно, Софья никогда мне ничего подобного не говорила — она, может быть, об этом никогда и не думала (да и что, спрашивается, она могла знать о любви?). Но разве для того, чтобы понять свою любовь, обязательно нужно с кем-то о ней говорить? — вовсе нет — нужно просто следить за ее наклонностями.

Мы забирались далеко в горы, любовались закатами, пили вино, загорали, купались, много болтали — короче, вели заурядную жизнь влюбленной пары, проводящей медовый месяц у моря. С удивлением обнаружил я, что возможна и для меня подобная жизнь, и жизнь эта начинала мне нравиться. Но, повторяю, столь пасторальная перспектива влекла меня, все-таки, очень уж мало: во-первых, мне казалось, что Софья никак не подходит для роли пастушки, а, во-вторых, я помаленьку начал уже нащупывать выход из своего божественного состояния.

Я все еще любил Софью — не думаете же вы, что я так непостоянен? — но, с другой стороны, сам-то я чего хотел от этой любви? поначалу, наверно, ничего — кто же об этом думает поначалу? Ну, а потом — когда стало понятно, что любовь укрывает от чуждых воздействий, — я спасался в ней от небесного странника, что, конечно же, было ошибкой: любовь сразу превратилась в нечто совсем другое. Понятно: запряженная любовь — уже не любовь.

Но кое-чего я достиг: многое осознал, выйдя из-под влияния цивилизации. И хотя эти осознания даже сейчас трудно представить в логически расчлененном виде, все же я мог уже действовать сознательно, а не наобум, как раньше, когда с каждым шагом все больше запутывался в сетях своего странного поклонника.

Если угодно так думать, можно представить себе, что я убежал сюда, под это южное небо любви, от моего небесного почитателя; хотя уже ясно: бежать от него — все равно что бежать от себя… В общем, после инцидента с Сидоровыми я старался не думать о страннике, боясь приманить его мыслью.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Вдруг я услышал, как поворачивается ключ в замке, — осторожно, медленно! — скрипнула дверь, пропустив свет с лестничной клетки. «Ой!» — послышался рядом со мной женский голос. Щелкнул выключатель в прихожей, мужской голос тихо сказал:

— Не беспокойся, Сарик, это я.

Ну что ж, читатель! — такое со мной случилось впервые. Всегда я был счастлив в этом смысле, никогда даже не думал, что попадусь, и никак не представлял себе, что делать в столь щекотливой ситуации. Я перебирал в уме анекдоты о том, как прячутся несчастные любовники в шкафах, на балконах, под кроватями; как выпрыгивают из окна, ломая ноги и шеи; как… нет! — как встречать вернувшегося не вовремя мужа, — встречать, не имея на себе ничего, кроме усов, — я не мог припомнить. Нащупав дрожащую руку неверной жены, я прошептал:

— Есть где спрятаться?

— Нет, нет, нет, — выдохнула Сара.

Николай Федорович шуршал в коридоре, умывался, гремел чайником, а я думал об одном: как бы одеться? Но одежда была разбросана по всей комнате, и в темноте ее нельзя было разыскать. Сару трясло — еще бы: такая неприступная дама, такая верная очагу жена, и вдруг… Сидоров возвращается однажды ночью и находит ее на смятом семейном ложе, измочаленную, неизвестно с кем — с каким-то недоучкой, неудачником, черт знает с кем! Посмотри на него: это же пародия на человека (Полегче, Николай Федорович); это же… паук какой-то (А он точен!), — это же я не знаю что!.. Сара!!! Не кричите, Николай Федорович, — соседей разбудите.

— Он быстро засыпает? — спросил я.

— Д-да!

— Дай-ка я проберусь к стенке… Сделай вид, что спишь — лежи тихо, успокойся.

Мы затаились. Било три, когда Сидоров, шлепая тапками, взошел к нам на ложе.

— Сара, спишь?

— … — тишина. Я распластался, прижатый Сариной спиной к стенке. Не дышал, перестал существовать.

— Что-то у тебя вся простыня сбилась — подвинься… вот так…

— Не буди меня, Коля.

— Нет, нет, Сарюша, — спи. — И он чмокнул ее. — А знаешь?..

— …

— Ну, доброй ночи.

Из-за Сариного плеча выползла рука, пахнущая мылом и табаком, и повисла в миллиметре от кончика моего носа. Журчала вода в унитазе, где-то хлопнула дверь, гавкнула собака, стучало в мою грудь Сарино сердце. Она вздрагивала иногда, но в общем держалась молодцом. Пробило полчетвертого, и вот Сидоров уже храпит.

Ужасные полчаса! Все тело мое затекло, в бок врезалась какая-то железка, перед глазами ползли видения. Я не подремывал, но видел, как из окна к нам заглядывают гнусные рожи ночных кошмаров и, указывая на кровать, хохочут, кривляются. Особенно неистовствовал один — это был Николай Федорович в четверть натуральной величины, в дорогом португальском костюме и с папкой под мышкой. Он заливался и падал на спину, дрыгая ножками. Я закрывал глаза, но продолжал слышать возню ночной нечисти.

Можно уже было потихоньку вставать и убираться, но я так пригрелся, так притерся к Саре, что, несмотря на все неудобства, не хотел уходить. Нет, еще слишком рано, — думал я, — пусть он поспит, уснет, как следует — еще рано. Но надо же когда-то уходить! Надо, но не сейчас — еще немного…

И к тому же — о мое гиперборейство! — я нашел вдруг всю эту ситуацию необыкновенно пикантной… И я выпростал руку из-под простыни, и провел ногтем по голой Сариной руке, и ощутил, что волоски на ней встали щеточкой. Конечно, Сара была против, но что же она могла сделать? — нужно ведь тихо лежать, чтоб не разбудить Колю. И потом, всем нутром она все-таки была «за»! Я стал медленно гладить ее напряженное тело, целовать шею, плечи, затылок — мы забыли бегущее время и спящего Сидорова, пикантность композиции и все-все на свете.

Дышала ночь восторгом сладострастья! Сара рефлекторно дернула ногой, и тогда я увидел, как в полусвете крадущегося утра Сидоров поднял на нас благообразно-глуповатое лицо с закрытым левым глазом. Мы долго молча смотрели друг на друга, и вдруг — как он потряс меня! — страдальчески надтреснутым со сна голосом он вдруг заговорил:

— Опять! Да когда же это кончится? Ну нельзя же так, в конце концов. Ну, я же просто не могу. — И он захныкал, орошая подушку слезами.

Я вскочил, оглянувшись на Сару, — лицо ее выражало ужас. Мне кажется, она была на грани помешательства. Я ничего не мог понять, душа моя стремилась вон отсюда. Одеваясь, я еще раз оглянулся: чета Сидоровых взирала на меня со своего ложа безумными глазами.

Доброе утро!

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

И Сара Сидорова, оставшаяся стоять на пороге, сразу почуяла, что со мной что-то случилось. В глазах у нее вдруг затлелось, она сделала шаг, но — одновременно я сделал прыжок и уже стоял на подоконнике спиной к шестнадцатиэтажному провалу, — стоял, сильно подавшись назад, так что все тело целиком выходило за окно, и лишь руки цеплялись за скользкую раму.

О, это было страшно! — не думайте, что одержимость побеждает и страх: холодный ночной ветерок, забравшись под рубашку, дыбом поставил все зачатки волос на моей спине и порывистыми рывками раскачивал меня, как молочный зуб… руки вдруг ослабели: но, главное, кружилась голова и подкашивались ноги. Холодная слеза запуталась в моих усах, щекоча губу — как было жутко! — но я ни за что не покинул бы этого своего места, не доведя дело до конца; а нет — так и брошусь вниз.

Сидорова, пав на колени, истошно визжала. Это был настоящий звериный крик, — крик самки, на чьих глазах убивают детеныша, — воистину, вопль угнетенной твари. Она поверила в меня!

Пусть кто-нибудь из моих читательниц встанет на ее место. Возможно, вы менее отзывчивы, чем Сара Сидорова, и, гордо рассмеявшись, назовете меня шутом гороховым, жалким фигляром, придурком… Пусть так — называйте — ваше право! — но тогда вы убьете меня. Вот я стою над бездной и плачу — и не могу утереть своих слез, ибо руки мои заняты. Я весь напряжен в своем ожидании, но читаю в ваших глазах лишь презренье и плачу потому, что вы не верите мне, потому что вы ждете, когда я сойду с окна и, оплеванный, удалюсь через дверь, — все кончено для меня. Вы поворачиваетесь и, пожимая плечами, идете на кухню ставить чайник — стойте! — оглянитесь на пороге: ведь меня уже нет. Вот тут вы, быть может, в смятении и броситесь к окну, испытывая сладостный жар в крестце, и как раз успеете увидеть мое приземление… Поздно! Вы поверили потому, что увидели это падение; блаженны поверившие, не увидав.

Сара все продолжала вопить. В лучах настольной лампы был отчетливо виден каждый торчащий от возбуждения пупырышек на ее голых руках. Я завидовал ей, ибо сам никогда не испытывал подобного безраздельного и полного наслаждения — даже сейчас, над бездной, я должен был соображать, что делать мне дальше. Ну хорошо — я совершил этот поступок, — поступок безрассудный и свободный; но ее крик — он отрезвил меня. Так ведь уже продолжаться не может, надо как-то выйти из этой дурацкой (то есть экзистенциальной — прямо «пограничной») ситуации. Войти-то, пожалуй, легче, чем выйти.

И вдруг пальцы левой руки скользнули. Я дернулся, поймал воздух и стал медленно, тихо поворачивать влево назад, отрываться, все еще впиваясь правой рукой своей в раму, и — заорал, срывая глотку. Все помутилось — падаю, лечу — ударился головой об асфальт, слышу, как через рот из лопнувшей артерии с шипением рвется кровь… Потом опять ощутил, что лечу, — и опять удар, и мягкое тепло под темечком, и ослепительный свет, и соленый вкус, — снова лечу! — удар, соленое тепло, липкий свет, — и я все падаю, падаю, падаю и ловлю рукой воздух, ловлю что-то влажное, мягкое, вцепляюсь в него и лечу, напрягая последние силы, — я лечу уже с Сарой, дрожащей от напряжения и страха, и борюсь с ней, и падаю вниз — удар! — получаю пощечину, соленую от слез, и другую, и третью, прижимаюсь плотней, кусаюсь, как кот… Наше падение заканчивается к полному взаимоудовлетворению.

***

Я лежал в темноте, боясь шевельнуться. Вспоминалась возня у окна — я переваливаюсь через подоконник, внизу черный колодец… Руки Сорокина отлепляют мои пальцы от стекла. Мой ужас перед этим колодцем. Господи, неужели я остался жив? Я боюсь шевельнуться. Я вовсе не хотел такого конца, но предвидел его. Мне снились сны? Я все издеваюсь над хромым альпинистом, потом каюсь, бегу просить прощения, но меня не прощают. Смена кадра: я борюсь с какими-то людьми — с хрустом ломаю кому-то шею. Он изобрел то, что должно погубить людей, а я борец за справедливость. Я стою в подворотне и смотрю на улицу. Там разговаривают трое. Один из них подходит ко мне и бьет ногой в пах. Я замираю, а он присоединяется к своим. Откуда ни возьмись, выскакивает Марлинский. Он дает в зубы тому, кто ударил меня. Тот падает. Но затем встает, и все трое избивают Марли, топчут ногами. Я думаю, что надо помочь, но не могу сдвинуться с места. Когда я, наконец, освобождаюсь от своего оцепенения, никого уже нет. Я сажусь в трамвай, повторяя: «Мы не туда попали, боже мой». Выхожу из трамвая, имея в голове: «И вот когда горчайшее приходит», — и все никак не могу понять, почему мне так неудобно. Вдруг ловлю себя на том, что гляжу в глаза Ахматовой. Она в своем среднем возрасте, но глаза шлюховатые. Этими глазами она делает знак, чтоб я шел за ней. Я иду. Мы приходим в дом, который часто грезится мне. Такого дома нет, но я знаю, что он на Сретенке. В одном из моих старых кошмаров он называется «Коммуна спасения» — в том сне я вырыл себе могилу и ждал, стоя в ней, когда меня убьют; ждал, не понимая, что все это значит. Пришел Сидоров и сказал, что меня удушат моими штанами. Я с готовностью стал искать эти штаны и обнаружил, что ими заткнута нора в моей могиле. Я поднял штаны: из норы полезли гады и скорпионы. Я нисколько не испугался их. Я испугался, что Бенедиктов увидит булыжник, который был завернут в мои штаны, — булыжник выкатился, когда я их поднял. Незаметно я закатил его в нору. Я уже стою по пояс в копошащихся гадах, но, спрятав булыжник, я понял, что это конец, — ничего уже в жизни не будет, ничего нельзя поправить — сейчас я буду удушен штанами. Это был тот ужас, который объял меня, свесившегося всем телом в колодец Сорокинского двора. Но проснулся я тогда или потерял сознание?.. Мы с Ахматовой пришли в «тот дом уединенный». Тут я попытался ее обнять, но она выскользнула. Мы стали бегать по комнатам. В каждой были люди — они хохотали. Потом Ахматова показала, что у нее менструация. Там был альпинист. Я дрался с ним на ножах и букетах сирени…

Черт возьми! Какой альпинист? Какая Ахматова? что за Сорокин и при чем тут Бенедиктов? — думал я, все еще боясь шевельнуться, — а вдруг…

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Здесь надо предупредить читателя: я вовсе не надеялся быть прощенным — психологически невозможно представить себе ситуацию, в которой Сидорова отнеслась бы ко мне снисходительно. Я ни на что не надеялся (здесь и говорить-то не о чем), — ведь я только пришел удостовериться в том, что Сара существует, а также и в том, что было между нами нечто в чулане. Ясно, что было! — как и тогда, она стояла у открытой двери и чуть ли не с ужасом смотрела на меня, — все было ясно, и я мог бы уже повернуться, уйти; но вот как раз сходство композиции удержало меня.

— Простите, Николая Федорыча дома нет? — спросил я.

— Нет.

— Странно. А скоро он придет?

— Нет, не скоро.

— Извините…

Сидорова стала закрывать дверь, но в последний момент я успел подставить ногу.

— Вы что? — прошипела она, тараща из щели глаза, — хотите, чтобы я соседей позвала?

— Одно слово, Сара, — проговорил я на таких, знаете ли, мужских нотках, — одно слово, ради бога, — шептал я, протискиваясь (прямо просачиваясь) через щель в квартиру, — всего одно слово… — продолжал я, когда за моей спиной уже щелкнул замок.

— Что вам еще от меня надо?! — проговорила, запыхавшись от борьбы и возмущения Сидорова. Она была по-домашнему, в халате, и мне показалось вдруг, что у нее и действительно идет запах изо рта. Кроме того, я заметил, что края век у нее помазаны не обычной женскою краской, а зеленкой из аптеки: она уже, видимо, отходила ко сну и смазала себе веки этой зеленкой, ибо (еще в первый раз я отметил это) у нее была обычная для евреев, много напрягающих глаза, болезнь — блефарит.

Не очень приятные открытия! Вообще, все здесь было не очень приятно. Вся эта ситуация, похожая на ловушку, была неприятна мне — потому что влюблен я все-таки в Софью, но зачем-то ворвался к Саре, хотя, уверяю вас, она мне совершенно безразлична. И главное, раз уж я сюда ворвался, надо что-то делать: говорить свое это «одно слово» — черт возьми! — говорить неудобно, уходить неудобно — я просто разорвался: одна моя половина была там, за дверью, другая — здесь, и я не знал, чего хочет каждая в отдельности. А Сара смотрела сухо и холодно, как бы ожидая — что ж дальше?..

— Прости меня, — начал я, — если ты меня не простишь, я не знаю, что сделаю.

— Я вас хочу… — чуть ли не со слезами на глазах и задыхаясь, сказала Сара, — я вас хочу спросить только об одном: оставите вы меня когда-нибудь в покое или нет? — И добавила, помолчав: — Уходите, вы мне просто отвратительны…

Я вздохнул, прошел мимо нее в комнату, — прошел под ее холодным взглядом, подошел к окну, посмотрел вниз: шестнадцатый этаж — что ж — тем лучше. Тошнит, дергается левое веко — ох, неприятно! Сейчас я должен либо уйти, либо все-таки, что-то сделать. Жалобная мелодия долетела до меня откуда-то с улицы — блатной тенор сентиментально причитал:

Я плачу о тебе, рыдаю о тебе —
Я плачу, я рыдаю, дорогая…

Боже, о как это кстати, — подумал я, слушая жалкий мотив, который растягивал, распинал мою душу, вздымая ее на горькую дыбу страдания. Такова уж волшебная сила искусства!

Холодный пот прошиб меня, и я знаю теперь, что мне делать, — сомнения отпали, как лепестки, обнажив бурый плод. Я стал прост и упрям, как дикий кабан; я, не мигнув, прикрыл бы сейчас телом своим амбразуру дзота или, как безупречный камикадзе, направил бы свой начиненный взрывчаткой самолет точно в палубу вражеского авианосца; я мог бы сейчас, уподобясь ревностному служителю Кибеллы, отхватить себе (а заодно и кому угодно) трепещущие гонады и бросить их на алтарь богини; мог бы, безмятежно улыбаясь, удушить вас, любезный читатель; мог бы прибить вас к кресту или подвесить вниз головой — я мог бы сейчас двигать горы… И нечему тут удивляться — все дело в вере, а я в этот момент окончательно поверил в себя. Все раздвоенное во мне соединилось, и я стал подобен бешеному волку, широкими скачками приближающемуся к обреченному стаду блеющих овец, — я был одержим. Это было совершенно новое, доселе неведомое мне чувство полного превосходства и абсолютной несвязанности никакими божескими или человеческими законами, — чувство, которое я тут же назвал свободой. Отныне, читатель, знай: свобода — это чувство!

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

О, смрад преисподней, распад и мертвецы! Я не видел больше ее лица, не знаю, что оно выразило, — но был уничтожен. Ах ты блядь, аах ты, сука — да будь ты проклята! — мысленно ревел я, выходя из вагона. В запале своем я не сомневался, что все это козни неземной цивилизации. Почему-то именно сейчас ее наглость возмутила меня до последней степени — так вмешиваться в мою частную жизнь! — потоп нашлю, сожгу, как Содом и Гоморру, она у меня… впрочем, что же все-таки я могу ей сделать? — не лучше ли смириться и пользоваться теми благами, которые можно извлечь из того, что я ей бог? Не лучше ли завести с ней здоровые деловые отношения (ты мне — я тебе) и спокойно, по-людски, дожить свой божественный век… Но я не хотел быть на положении идола, которого секут, если он не выполняет просьб! Хватит с меня этих примитивных отношений; мы, слава богу, не в Новой Каледонии и не в каменном веке; мы, слава богу, претерпели уже и опыт «религии личностного бога», и атеизм! Я не допущу никакого богоборчества! — ишь ты, атлет Яков или, еще, пожалуй, точнее, ратоборец Аякс. Трепещи, нечестивец, ты еще узнаешь у меня, как страшно впасть в руки бога живого…

Так безумствовал я в возмущении своем и вдруг подумал: а ведь действительно, если я ему бог, то ведь могу и наказать — вот только как до него добраться через эти видения, эти вожделения, эти подмены? Впрочем, не есть ли то знаки, предсказывающие мою дальнейшую судьбу! Действительно, ведь последнее прямо следует из того, что (как я уже читателю объяснял) женщина, меняющая лицо, или вот это мое теперешнее неадекватное поведение с женщиной — есть симптомы контакта с неземной цивилизацией. Ведь если я вступил с ней в контакт, значит, ей что-то нужно, а если ей чего-нибудь нужно, она своего добивается или нет, — вот почему от того, как я себя поведу, зависит будущее цивилизации (и не только неземной, но и нашей — ибо ведь небесный странник имеет огромное влияние на наш мир). Итак, будущее цивилизации зависит от меня, и если даже я пока не знаю, в чем сущность нашего контакта и каков его механизм (а следовательно, своей волей не могу направлять его в нужное мне русло), — если я этого пока не могу, то, пожалуй, смогу, наблюдая свое бредовое поведение, предвидеть грядущие события, видеть будущее, сделаться пророком, то есть человеком, опережающим рок.

На какое-то время цивилизация оставила меня в покое — она не могла добраться до меня, пока я полностью был поглощен Софьей, — и вот теперь вновь взялась за меня, подключилась ко мне, опять я открылся для всяких влияний — снова контакт! И я уже в тот момент, наверно, мог бы предсказать, как сложатся наши с Софьей отношения, — мог бы, если бы не был устремлен сейчас только на одно — на предстоящую встречу с Сарой. Я смутно угадывал то, что произойдет через четверть часа в доме Сидоровых.

***

Я позвонил — и открыла мне Сара. Она удивленно подняла брови, окинула меня взглядом с головы до пят. Она молчала. Она изменилась. Я лишь с трудом узнавал ее. Я не знал, для чего приехал сюда и что здесь буду делать, — приехал, чтобы удостовериться, что Сидорова не мираж, не измышление Марлинского, не мой пьяный бред. Я удостоверился в этом, что дальше?

Сара стояла на пороге, и все круглее делались ее глаза — она просто не верила своим глазам, ибо, конечно, это было уж слишком с моей стороны: явиться в чужой дом, к женщине, чей покой я так безобразно нарушил. Не думаете же вы, что все это время она с нетерпением ждала меня? — вот и я так не думал. Конечно, она вспоминала тот случай в чулане — не знаю уж как? — как позорное пятно, как внезапное сумасшествие, как навязчивую идею, которую надо забыть, от которой во что бы то ни стало надо избавиться. Но уверен: не так-то легко ей было избавиться от этой навязчивой идеи. С удивлением, вероятно, вспоминала она то, что произошло между нами. То, что она помнила. Ведь многое она все-таки забыла, должна была забыть, чтобы остаться собой, чтобы перед собой оправдаться. Не сомневаюсь, образ мой не изгладился из ее памяти, но должен был совершенно измениться: она думала, что я злодей, и вот сейчас я стою перед ней со смущенной улыбкой кающегося грешника, — стою, скорбно склонив голову: да, я злодей, но ведь я же пришел каяться; да, я подлец, но ведь и подлецу надо дать возможность исправиться…

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Не сомневаюсь, иные примут мою историю за литературное произведение. А хотя бы и так! «Ну, как литературное произведение это никуда не годится», — скажут они. Это почему же? «Да потому, что современное литературное произведение должно строиться совсем по иным принципам — должно, например, быть насыщено ассоциативными связями и вообще не должно быть ни на что похоже…» Ну, коль так… Ведь я и не говорю, что это литературное произведение… «А что же это такое?» Моя история, исповедь заблудшей (хотелось бы написать — овцы, но принято — души, вот я и говорю) души, которая уже настолько исстрадалась, что… «Да ведь страдания же не видно — автор, может быть, и вообще никогда подлинно не страдал…» Не спеши, читатель, — я еще, может быть, буду страдать на твоих глазах совершенно, так сказать, подлинно — вот тогда и увидишь, подлинно мое страдание или не подлинно, — во всяком случае, его длина, по мере приближения к концу, будет расти… «Все равно: так не бывает — все слишком легко, какие-то неестественные страсти и т.д.» Да я и сам знаю, что легко, но что уж тут поделать? — значит, такой я легкий человек, это же замечательно! Но, с другой стороны, я знаю тьму очень тяжелых случаев, когда страсть доводит человека до форменного безумия, — ну, и что ж тут такого? — бывает! — это тяжелые случаи, и они ко мне не имеют никакого отношения. В общем, тем, кому не по нраву мои страсти, я скажу так: вы слишком раскормлены страстной литературой, и диета (легкая пища) повредить вам никак не может.

На том стою, но, впрочем, если угодно, дам набросок более тяжелого, чем у меня будет на деле, продолжения. Скажем, у Софьи уже есть муж и ребенок, и она их никак не может бросить (хоть вся так и тянется ко мне); а я, предположим, тоже женат и мне жаль бросать свою жену (или, если это ко мне нейдет, квартиру, которая неизбежно останется ей). В конце концов, кто-то из нас четверых окажется в тюрьме, кто-то в сумасшедшем доме, кто-то поедет в деревню залечивать душевные раны или даже помрет с горя, а я (скорей всего, я) останусь в своей квартире на Сретенке писать вот эту самую историю, которую вы сейчас читаете.

Станция Новослободская

***

Под моим случайным взглядом незнакомка заерзала на своих ягодицах. Я посмотрел — на кого-то похожа, но ничего такого особенного: обычное незапоминающееся лицо, толстоватые ноги, маленькая грудь и, пожалуй, похожа на лисичку. Пока я делал свои наблюдения (дело было в метро), она сидела, сосредоточенно уставясь в свою лежащую на коленях сумочку.

Думаю, форма сумочки, материал, степень заношенности, опрятность, манера держать, содержимое — может много сказать нам о женщине. Ведь, выражаясь по-научному цинично, женская сумка, на подсознательном уровне, с неизбежностью должна восприниматься ее хозяйкой как символ своих собственных гениталий, и если там, помимо интимных вещей, содержатся всякие книжки, продукты и прочая дрянь, я не высокого мнения о владелице такой вещицы. Пусть невнимательный читатель, прежде чем назвать это ерундой, примет к сведению, что он и сам, может быть, называл иных женщин «кошелками»…

С замиранием сердца, бывало, погружался я в этот таинственный мир, от одного только запаха терял голову и от вида не всегда понятных безделушек впадал в настоящий экстаз. Воистину, погружаться в недра дамской сумочки не менее увлекательно, чем в недра ее обладательницы. Пусть грубые натуры спешат к последней черте — я задержусь на каждой детали и до конца познаю душу женщины, воплощенную в ее одежде так же полно, как в ее теле. Признания старого фрейдиста, читатель.

Напряженная поза и потупленный взгляд незнакомки говорили о том, что она сознает то, что я за ней наблюдаю. Посмотрев на меня, она стала поигрывать замком и губами своей сумочки. Если бы в тот момент вы спросили ее, почему она их теребит (эти губы), вероятно, она ничего не смогла бы ответить, а быть может, сказала бы: «Чтоб отвлечься от этого настойчивого (то есть моего, читатели) взгляда». Но это не так. Правда, она мяла сумочку потому, что я смотрел, однако же этим отнюдь не успокаивала, но, напротив, не замечая того, возбуждала себя. Последствия не замедлили сказаться: она судорожно свела колени и замерла — вся выгнувшись, раздвинув застывшими пальцами (чуть-чуть не написалось: «срамные») губы своей сумочки.

Мне стало немножечко жаль — женщина так увлеклась, а я спешу, занят, ничего не могу для нее сделать. Ведь, несмотря на то, что она так вдруг загорелась, занялась, вспыхнула от одного моего взгляда, это была, я видел, вполне порядочная и интеллигентная женщина — где-то вроде Сары Сидоровой (и так же, как Сара, не отдает себе отчета в своих действиях). И что ж тут такого, — думал я, окрыленный победой, — что такого в том, что женщина смотрит на меня с интересом? Разве можно ее винить за это? Нет! — если не смотрит, ей нужен психиатр.

Но раз уж мне суждено вот так вот, не встретившись, с нею расстаться, расстанусь красиво: улыбнусь как-нибудь, чтоб она потом вспоминала, или как-то так изящно шевельну пальцами…

Поезд подходил к моей станции — незнакомка почувствовала это по моему движению, еще раз заглянула мне в глаза… и — тут я ей хамски подмигнул…

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Еще с древнейших времен нам известно, что quod omne animal post coitum est triste. То есть: каждое животное после соития становится печальным.

— Что с тобой? Как ты холоден стал, — говорила Софья, гладя руками мое лицо. Я бросил огрызок яблока в пепельницу и закурил. Било одиннадцать. Увижу Сару сегодня или никогда, — решил я, отвечая Софье так:

— Я не холоден, а печален — ибо должен идти…

— Ты вернешься?

— Сегодня уже нет.

— Возвращайся, я буду ждать.

Я, наклонившись, поцеловал ее в висок, в бьющуюся под моими губами жилку:

— Постараюсь.

И так далее, читатель, и так далее, и так далее, и так далее…

Нет, все же было еще не так поздно

***

Выйдя на воздух, я увидал сценку, которой, пожалуй, и завершу уже эту главу. Но, хотя нет сомнения в том, что она (эта сценка) имеет некое символическое значение, я бы предостерег читателя выводить отсюда скороспелую мораль. Какое значение это имеет? — нелегко так вот сразу сказать какое.

Проходя через Трубную площадь, я заметил маленького зверька, бегущего с Цветного бульвара. Сегодня днем там стригли газоны — вот и спугнули зверька, который теперь, как и я, пересекал дорогу; и по его, зверька, движениям: стремительному, скачущему, стелющемуся, опережающему себя напряженному аллюру, царапающему асфальт, видно было, как он боится, как он взбешен, как он измучен диким грохотом мотокосилок, поднявших его с насиженных мест, — как он взбешен и сбит с толку этим грохотом и этим асфальтом, за камень которого ну ни в какую нельзя зацепиться.

Из-за поворота медленно выруливал троллейбус. И вот они стали сближаться — зверек выбивался из сил в прямом своем и верном рвении угодить как раз точно под колесо. Я вскрикнул, сердце рванулось, послышался четкий хлопок — пок! — я вспотел. Подошел посмотреть — это была обыкновенная серая крыса (Rattus norvegicus. L.), троллейбус расплющил ей голову. Наверно, она была еще жива, хоть и обездвижена; но крысы переносят все мыслимые и немыслимые болезни, и я поспешил прочь, чтоб успеть на роковой троллейбус, и сел в него, раздумывая: какие же выводы можно отсюда извлечь?

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Я сидел рядом с Софьей и, вдыхая воздух, ее окружавший, впал в бредовый экстаз: было тихо, темно, одиноко; лишь частые звезды мерцали вокруг, как осколки солнца — священного фиала, разбитого кем-то о полированный мрамор небес, — драгоценное вино на закате дождем пало в море, и теперь опьяневшее море мерно плещется у моих ног — темное, тускло-бархатное, местами позлащенное бликами новой луны, — медленно накатывает волна, и я со стороны слежу, как схватывает она мою стопу, обнимает, целует, но, не в силах ее удержать, возвращается в море, вздыхая.

— Это правда? — повторила Софья.

— А что тут такого? — Впрочем, ведь не пойманный — не вор.

— И вы крали? Тут получается, что крал… и будете…

— Раз получается, буду.

— И вы ужасно скрытны…

— Почему? — спросил я, подвигаясь поближе.

— Сейчас ведь начнете противоречить и выкручиваться, — сказала она, показывая мне средь узоров норку, а в норке — мышку. При этом смутилась и добавила, отстраняясь: — больше я ничего вам не буду показывать, — и продолжала гадать так: — Но вы удачливы, — удачливы, и все у вас так ловко должно получаться — вот и сейчас вы совершили какой-то прыжок, который увенчается успехом… (Сказав это, она взглянула на меня.) вообще, очень много прыжков — вперед, назад, в сторону! — вы не живете, а танцуете, и нет ничего для вас определенного, устойчивого, невозможного. Вы парите, вы стараетесь оторваться от твердой земли, она вас гнетет, вы используете ее иногда для прыжка, но и только… И потом, вы никого и ничего не боитесь — только вот этой тяжести… И вы влюблены…

— Влюблен? А в кого?

— Ну, это вам лучше знать…

— А простите… этот прыжок, — сказал я и опять к ней придвинулся, — который, вы говорили, увенчается успехом… покажите мне его…

— Прыжок? Вон он… Видите? Волк или еще какой хищник (в языках пламени, видите?) — прыгает на человека и уже настиг его, а человек только слабо защищается…

— А почему же так — слабо?

— Так уж! Ну, а теперь откроем дно.

— ?

— Опусти палец в чашку… нет, большой…

— И что?

— Надо коснуться дна — вот так вот.

Она взяла мой палец, обмакнула его в остатки кофейной гущи, затем заглянула в чашку и поставила ее на стол.

— Ну, что там? — спросил я.

— Так…

— А все же?

— Вы плохой человек!? — полуспросила-полуответила она.

Я вздохнул, мы продолжали сидеть на диване, рядышком, думая каждый о своем. Я чувствовал, что она как будто чего-то от меня ждет; но сидел и ждал чего-то от нее. За время своего гадания Софья сникла и сделалась грустной. Сумерки уже начали вползать через окно, а мы все сидели, боясь шелохнуться. В такой ситуации, читатель, — в состоянии равновесия — я превращаюсь в буриданова осла. Впрочем, я уже прыгнул, но что-то никак все не мог приземлиться, хоть хорошо понимал: стоит ей или мне шевельнуться сейчас, и неустойчивое это равновесие нарушится, чаши весов качнутся, колеблясь между землею и небом, — падение вознесет нас. Но мне не хотелось рушить идиллию.

Ах, был бы художник! — вы тогда бы увидели, сквозь жемчужную дымку светящихся лаков, овальный стол на единственной шаткой ножке, две чашки на блюдцах (одна перевернута), открытую сахарницу, надкушенное яблоко — молочно-белые предметы на ореховой столешнице… А дальше, более смутно, — диван, на краешке которого сидит красивая женщина с пушистыми черными волосами, — сидит прямо, скрестив руки на коленях. Она смотрит вдаль — на вас, досточтимый читатель, — но все никак не может разглядеть вашего лица. Точно так же и вы только угадываете, что она чему-то улыбается, прикусив верхнюю губу. А рядом, плечом к плечу с ней, сидит человек — это я, — сидит человек неопределенного возраста, пропорционально сложенный, в черном. Его взгляд выразителен и, быть может, напомнит вам портрет Ипполито Риминальди работы великого Тициана. Этот человек никуда не смотрит, выглядит немного виновато и, кажется, готов просидеть так еще хоть целую вечность. Но вот он слегка оборачивается, берет руку Софьи (это она) и целует. Она чуть вбирает голову в плечи, но не отнимает руки. Он целует еще и еще, привлекает ее к себе — она слабо противится, но, попадая в объятия, сникает. Он осторожно целует ее сначала в висок, потом в губы… Я нежно целую ее в губы, она вначале застенчиво, но все более и более увлекаясь, отвечает мне… Сердце мое скачет, как лошадь, берущая барьер, как неуклюжая на земле ласточка — прыг-скок! — и вот она уже в родной стихии и режет воздух косыми крылами, изумляя своим прихотливым полетом одинокого пешехода — эй, путник! ты завидуешь мне?

Читатель, может быть, забрюзжит здесь в рифму: «Эх, распутник, — да что с тобой говорить-то?» Но я влюблен, читатель, — бывал ли ты влюблен когда-нибудь?

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Проигрыватель виниловых дисков - необходимая принадлежность квартиры всякого интеллигентного человека

Мы вошли в квартиру, которую совсем еще недавно я видел во сне. Софья дала мне смолоть кофе, и, вращая мельницу, я нес всякий вздор. Софья тоже что-то такое говорила — мы знакомились.

Кофе вышел отличный! — это было как раз то, что нужно мне было для окончательного возвращения в колею, — он ударял в голову, и я пьянел его крепостью, все поглядывая на Софью, присевшую на диванчике с чашкой в руке. Она объясняла, как надо для гадания пить кофе, как, выпив, «грамотно» перевернуть чашку на блюдце, как сосредоточиться. И я пил ее голос, вбирая в себя его колебания, настраивался на них, вибрировал ими, растворялся ими в себе.

Я выпил свою чашку, перевернул ее, поставил на блюдце. Мы подождали, пока отпечаток кофейного моего сна не просох, и вот уже Софья берет в руки чашку. Она долго всматривалась в ее глубину, вертела ее так и сяк, несколько раз покосилась на меня подозрительно, а потом вдруг спросила:

— Все у вас в порядке? — что-то уж больно черно на дне — а?

— Вроде все… есть, впрочем…

— Есть, есть, — усмехнулась она и вновь углубилась в узоры. Наконец начала так: — У вас нет никакого, то есть абсолютно никакого интереса к внешней жизни. Были раньше какие-то устремления, но теперь то быльем поросло, и по этим следам уже почти невозможно ничего сказать. Вы удушили в себе все, что не связано с вашей личной жизнью, а были бутоны, из которых могли бы вырасти… Вы могли стать кем угодно: изобретателем, художником… я не знаю — могли бы сделать хорошую карьеру. И люди раньше так и смотрели на вас — вы подавали им какие-то надежды. Теперь уже нет! Вы, собственно, кто по профессии?

— Я кончил физтех, но это было давно.

— Вы что же, физик?

— Да нет…

— Скрытничаете. Еще должна вам сказать, что вы очень сухой человек — вы, быть может, даже никогда и не плакали, а если и плакали, это были холодные слезы — вода. Вы не способны и смеяться. Да, но я забыла сказать: в той вот внешней жизни прорастает что-то — вы вернетесь к людям… Вам придется пробиваться назад через какую-то толщу, и вы изберете средний путь — вы будете хитрить, чтоб вас поняли и приняли. Впрочем, иначе вы и не можете — прямые дороги не для вас…

Я молча дивился тому, что она говорит, и, хоть было это, может быть, не совсем правильно, все же — так разделать мое прошлое… И этот тон! Софья сидела прямо, быстро покачивала ногой, перебирала руками чашку и раздувала ноздри, как гончая, взявшая след. На виске у нее трепетала нервная жилка, — жилка, которой так хотелось коснуться губами.

— Но зато в вашей внутренней жизни, — продолжала она, — наворочено слишком уж… Гора, которую венчает человек с посохом. Человек этот — вы. Посмотрите, как у вас фигура похожа.

Я встал, пересел на диван, из-за ее плеча стал всматриваться в плетенье струящихся линий.

— Это, скорее, одинокая сосна на утесе, чем моя фигура, — сказал я. Софья резко обернулась, обдав мои губы волною волос:

— Уж позвольте мне самой знать, что я вижу.

— А вы знаете, что сейчас я вдруг увидел? Смотрите: вот отсюда растет дерево с плодами (вот с этого пригорка, — показал я), — а вот женщина срывает плод и подает его коленопреклоненному мужчине. Согласитесь, что это не выдумка.

— Действительно, что-то такое есть, — нехотя согласилась она, — но ведь это же то, что вы сами хотели бы видеть. Нельзя, — добавила она, задумчиво глядя в чашку, — гадать самому себе. Сидите тихо, не мешайте, — и продолжала: — Вы хитры, вы всегда готовы выдумать каверзу. Вы попираете ногами женщину, даже девочку. А, может быть, куклу?

— Куклу.

— Но, все равно, очень много женщин. Вы — Дон-Жуан. Кстати, кто вам связал этот свитер?

— Купил в магазине.

— Угу. Ну, так вы нечестны и способны украсть. Правда это?

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Все будет потом, а сейчас Софья, удивленная моим молчанием, говорит:

— Ну вот, как видите, я вас все-таки не обманула.

— Отчасти, — отвечаю я, — ведь вы обещали меня обмануть, и если то была истина, получился обман; если же ложь, то вот истина: вы пришли.

— Ах, вот что? — улыбнулась она. — Ну, так у нас на встречу было два дня: на первый я солгала, на второй же сказала правду. Верно?

— Конечно! И как нравится мне ваша доброжелательность.

— Ну, вы ее преувеличиваете, наверно.

— Никак! — когда я вас вчера не дождался, я стал думать о вас, воображать себе наш несостоявшийся разговор…

— И навоображал — день-то был ложный.

— Но именно потому я воображал истину.

— Зато, значит, сейчас не то что-то воображаете.

— О, с вами я не боюсь быть глупее, чем есть, и это очень умно с моей стороны.

— Я вас делаю умнее?

— Вы вселяете в меня смелость городить все, что ни взбредет в голову…

— Так вы бредите?

— Скорей — вижу сны.

— Ага, значит, я ваш сон.

— Вы мне сами себя истолкуете…

— Вас!

— Меня? Это как?

— Если хотите, я могу погадать на кофейной гуще, — сказала она, улыбаясь и (такой удачи я не ожидал) очень мило пригласила к себе: — Выпьем чашку кофе…

— Прекрасно, а я запишу…

— Вы что, писатель?

После вчерашнего провала меня это больно задело, но я сказал:

— Да — на скрижалях души. Но с чего же вы взяли?

— Так… — она помолчала. — У вас внешность артистическая.

— Я пишу под псевдонимом Ипполито Риминальди и, если повезет, сделаю вас героиней своего романа.

— У вас там найдется для меня место?

— Конечно, ведь вы уже и так героиня…

— О, это было…

— Все равно — вас будет безумно любить мой главный герой.

— А я его?

— Тоже, конечно. Причем надо будет написать от первого лица…

— Вы так думаете?

— Да ведь это же в моей власти, Софья.

— Как бы не так!..

— Уверяю, любовь неизбежна — по сюжету.

— Ну, если это истина, то это ложь.

— Но ведь если это ложь, то это истина.

— Несносный софист, — рассмеялась она.

— Здесь вот, Софья, вы правы, — отвечал я, тоже смеясь. На этом закончилось наше ироническое пикирование…

Осторожно, двери закрываются

Остановись, Гермес, — остановись, отложи перо в сторону и спроси своего читателя, неужто он верит тому, что ты здесь сейчас понаписал? — читатель, неужели ты веришь всему этому? Нет? Ну, так я продолжаю: рассмешить женщину, которую любишь и которую собираешься соблазнить, — наипервейшее дело.

Продолжение

Глава VI. Выпьем чашку кофе

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

А наутро я с трудом припоминал вчерашнее, подозревая в провалах памяти всякую гнусь. Каждый раз, как я напиваюсь, мое похмелье — муки совести. Ведь нельзя же без содрогания касаться того, что никак не удается ни забыть, ни припомнить, — вот того как раз, что только подозреваешь за собой. Похмелье усугубляет всякую тяжесть, и, потягивая спасительное пиво, я тупо думал о том, как это вообще можно видеть людей вот такими вот грязненькими, какими вижу я их постоянно? А ведь это от моей внутренней грязи, — думал я, глядя слезящимися глазами на окружающее, и в слабости моей мне все грезилось, как любители литературы топчут Марлиского, Сару, меня… На мутном экране похмелья дрожали лица героев Марли, и сквозь шум в ушах доносились их голоса:

— Какая любовь?! — настоящий невроз, истерия, — говорил Сидоров, а Сара ему отвечала, что, в таком случае, всякая любовь истерия.

— Нет, не всякая, а вот бывает невроз. Его нарочито — хоть, может, и бессознательно — вызывают в любовнике, а лекарством от этой болезни ставят себя. Вот я, скажем, невротически в вас влюблен, — обратился Сидоров к Томочке. — Так вы и есть лекарство для меня: вас вижу и успокаиваюсь.

— Вы хотите сказать, что человека вгоняют в лабиринт? — спросила Тома.

— Ну да, а там минотавр: болезнь, отчаяние, безумие.

— Все верно, — заметила Сара, — вы попадаете в лабиринт, если женщина вас не любит, а если любит — она, как Ариадна, дает вам нить…

Пустую надежду, — подумал я, делая глоток пива и ежась, как от холода, — подумал, вспоминая свой последний разговор с Софьей. Эта нить еще не оборвана, но выведет ли она меня из тупика?

Прав тот, кто скажет вам: любовь — не радость, не сладость, не счастье, но нестерпимая боль, исступленность, от которой одно только и есть лекарство — соединение. Но разве кто-нибудь спутает пенициллин с воспалением легких? Нет, и потому чувствуется что-то подмоченное в счастливой любви. Эрос — алканье, и это алканье есть дело души, в то время как остроумно устроенные тела прекрасно обходятся простым совокуплением — тем, что погружает дух в сон, отнимая у него подлинную реальность — любовь. Так что же я буду делать с Софьей? — куда ее дену?.. О, лучше б она и вообще не пришла. Так, предаваясь раскаянию и самоограничению, размышлял я de vanitate hundi et fugu saeculi, то есть о суетности мира и быстротечности жизни, — ибо был я с похмелья и не знал еще, придет ли сегодня Софья.

Идут с работы

***
Она пришла. К вечеру я пошел на Рождественский бульвар, уже растеряв свои мрачные мысли (глупые обиды), — спокойно пошел, уверенный в себе, сел на лавку, закурил сигарету, выпустил красивое колечко дыма, поддел его пальцем, рассмеялся — просто от переизбытка в душе.

Вот таким вот, смеющимся, и застала меня Софья: она выросла передо мной вдруг, внезапно, — явилась и ошарашила меня. Я смотрел на нее и снова молчал. Милое лицо, совершенно черные волосы — и при этом слегка весновата. И все эти линии — линии носа, бровей, губ и щек были так хорошо, так удачно подобраны, с таким безошибочным вкусом найдены, что я возликовал рядом с ней и весь с головой погрузился в любовное созерцание.

На ней было довольно свободное синее клетчатое платье, на шее — кусок белого кружева, и на ногах белые же носочки с дырочкой (я заметил) у безымянного пальца. Эти веснушки и дырочка на носке! — малюсенькая дырочка размером со спичечную головку.

И к тому же я видел, что Софья уже пересилила свой страх передо мной, а лучше сказать: страх перед тем, что взошло в ней за эти дни. (Малая закваска квасит все тесто, читатель.) Позднее она мне расскажет свой сон в эту ночь: как стоит она над морем на высокой скале с каменным парапетом, и вдруг налетает ветер, «Готовая вот-вот сорваться в бушующее море, я борюсь с ним».

— Ну и как, сорвалась? — спрошу я.

— А я еще тогда не знала, — ответит она, прижимаясь ко мне. Но все это будет потом.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

М-да, никакой Сары не было… Откровенно говоря, читатель, я и сам до сегодняшнего вечера так думал (забыл, вытеснилось, не думалось), — не думал совсем, что существует в природе какая-то Сара Сидорова; но текст Марлинского заставил меня усомниться в этом (в том, что думал или не думал), — я решил немедленно проверить свою догадку — завтра обязательно завтра! — пока еще Сидоров в командировке.

— Кстати пл, мне на днях приснилось, — сказал Марлинский, морщась от выпитого стакана, — что я был тобой.

— Ну, и что ты делал на моем месте?

— Имел одну даму.

— Ну, и как она поимелась?

— Ты знаешь, очень не плохо — я теперь хорошо представляю, как ты действуешь.

— Это ты врешь, — сказал я, — у тебя была просто ночная поллюция.

О, как много неясного остается еще в этой истории с обменами. Чем, например, занималось мое бедное тело после того, как бежало от Томочки вместе с Марли? Кто мне поставил синяк?

— Слушай, мы дрались, что ли?

— Это бл, когда мне сон-то приснился? — ничего не помню!.. Дрались?! — разве могу я с тобой драться? — ты же пл человек, и я завидую тебе… Особенно после того, как, хотя бы во сне, побывал в твоей шкуре, — для тебя нет преград — таким я тебя пл люблю! — тебе не надо оправдывать никаких званий — «писатель», бл! — ты сел, изучил язык: один, другой, третий… — и ты свободный человек, а сколько-бл времени мне пришлось потратить на этот проклятый марлинский!? — бляха муха! С твоим лицом ты можешь пойти куда угодно и что угодно сделать; а у меня не лицо — мошонка. Я не могу так больше жить, понимаешь? Я же знаю: они не роман мой ругали, а мои прыщи и морщины — мол, не лезь, мошонка, не в свое дело! — а кто они сами? что они сделали? Я — «не писатель вовсе», а они? — ублядки! — «писатели»?..

— Брось, Марли! — увещевал я его. — Ты совсем распустился! Что за мундир такой — «писатель»?.. или, может быть, риза? — брось, мы-то ведь знаем с тобой всему этому цену…

Дальше уже был совсем какой-то длинный, пустой, бессмысленный разговор: Марлинский в чем-то каялся, на что-то намекал, заглядывал, как пес, мне в глаза, и все подливал, подливал, подливал водку, потом портвейн, потом еще какую-то гниль. Я почти и не слушал, но должен был что-то отвечать, и меня уже тошнило этими прожеванными фразами. Мы оба уже и лыка не вязали, уже и пить не хотелось эту гадкую краску, но собутыльник мой был неудержим. Теперь, когда он разогнался и забыл о своих несчастьях, это был дурашливый малый, прежний Марли. Вдруг он предложил сделать возлияние. Венере!

— Как это?

— А вот так! — и он вылил из своего стакана немного вина на грязный пол. Тонкая струйка разлилась анилиновой лужицей по зеленому линолеуму. — Вот так, а остальное выпьем.

— С удовольствием, — сказал я, опорожняя свой стакан. — А теперь кому из богов мы нальем?

Я намеревался споить эту бутылку богам и уйти поскорее домой.

— Кому из богов? Пл — не знаю.

— Давай Гермесу — это, пожалуй, твой бог… — сказал я и открыл, было уж, рот, чтобы объясниться, но Марлинский упредил меня.

— Давай… — и с этими словами блеванул краской. Я метнулся в сторону. Новый поток красноречия обдал то место, где я только что сидел. И еще один! И снова я увернулся.

— Сейчас принесу тряпку, — давясь подступившим к горлу, крикнул я и бросился вон, в сортир. Я успел и тем самым предотвратил, так сказать, соборную разгерметизацию. Стало легче.

Вернувшись, я увидал ужасную сцену: низко склонившись, стоя босыми ногами в луже собственной блевотины, Марлинский пожирает эту свою блевотину глазами, измазанными помидорным соком с вином.

Я бежал!

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Защищать Марли взялась та самая пожилая дама, за которую прятался Роман. Она сказала:

— Я что-то не понимаю хорошенько, о чем здесь вообще идет речь? Писатель волен писать, как ему вздумается (я сама пишу), — как бог на душу положит! — и не надо ничего менять, не надо ничего выбрасывать: пусть идет, пусть сидит, пусть говорит о привидениях. Вот вы говорите, вас не задело, — как же не задело, раз вы говорите? А вы говорите очень страстно…

— Задело, только не за дело, — парировал Букин.

— И поделом вам — значит, ничего не чувствуете, ведь здесь же вот, смотрите, сколько всего произошло.

— Да ничего не произошло — только ходит и соблазняет.

— А вы соблазнитесь!

— Чем? — тем, что он по бульварам шастает? Пусть он баб соблазняет — корифей какой! — ишь, затащил в чулан и давай…

— Во-первых, она сама пришла…

— Да не реалистично это — такая скорая победа! И потом, зачем он ей платье снимал?

— Как зачем?.. Ну, во-первых, — с нее, а во-вторых, о вкусах не спорят.

— Нет-нет, пусть объяснит — ведь можно бы и без этого.

— Это бл я объясню в следующих главах.

— Ты, может быть, еще и примечания нам дашь? — что это, мол, будет объяснено.

— Здесь главное другое, — сказал вдруг Мудраков, и всё смолкло, — главное, что автору кто-то внушил, что он большой писатель. Это самое неприятное. Он, конечно, бессовестно у всех понадергал: и у Кафки, и у Пруста, и у Джойса, и у Платонова, и у Булгакова — у всех, но самое главное: он почему-то считает себя большим писателем, тогда как он вовсе не большой писатель, и я даже не побоюсь сказать — не писатель вовсе.

— Но позвольте — это же написано искренно, — вскричала добрая старушка, — и с болью!

— И боли здесь нет (а скорее — поддельная), и искренности тоже нет, и, главное, нет дистанции автора с героем, нет остраненности — автор прет со страницы. А искренность его — позвольте вам сказать — есть искренность невротика на приеме у психиатора.

Такая тишина наполнила комнату, что стало слышно, как копошатся по углам черные тараканы Марлинского. Сам он сидел уже безучастно во время этих филиппик и, видно, давно потерял нить своего обсуждения. Казалось, только силой удерживает он готовящиеся наконец выступить слезы. Он, схватившись за подлокотники кресла, весь напрягся, как будто ему удаляли зуб, и, вздыхая, все смотрел в одну точку — на мое плечо. Он ждал поддержки, но что же я мог сказать?

Конечно, людям очень хочется чуда — тысяча шагов по бульвару удовлетворить их, конечно, не может: «не плачут, сволочи», хоть ты тресни, не плачут, а считают шаги, — считают, повторяя в такт: не поступайся-де ширью, храни живую точность: точность тайн, не увлекайся, — считают, — точками в пунктире и зерен в мере хлеба не считай! — считают, начисто забывая, что одно зерно не составляет кучи, и два не составляют, и три тоже, и четыре… Сколько же зерен составляют кучу, считатель?

Слушатели поднялись расходиться, и Марли имел мужество всех проводить и с каждым, прощаясь, сказать пару слов. Последний из оставшихся, Букин, спросил его:

— А как это будет называться?

— Не знаю еще.

— Назови «Побег», — сказал я.

— Почему «Побег»?

— Ну, ты же опишешь свое бегство из больницы?

— Пожалуй бля…

Очень похоже на жилище Марлинского в коммуналке напротив консерватории

***

Когда мы остались вдвоем, Марли достал водку и закуску. Он был явно не в себе после случившегося и все прятал глаза. Он был обижен, что я не вступился за него. Он старался как можно скорей напиться, чтобы убежать от этих неприятных воспоминаний. Да и у меня нехорошо было на душе — из-за Софьи, — и я пил, чтобы побыстрее забыться; но все равно было тошно.

Сегодня напившийся Марли был молчалив — он не пускался даже в свои сентиментальные воспоминания о студенческих годах, — воспоминания, которые под водкой каждый раз аккуратно излагал, но которые, сказать по совести, я давно уже не принимал всерьез. О, эти студенческие мемуары о том, как на первом курсе они до утра пили или таскались по Москве в спорах о литературе, на втором — женились, на третьем — разводились, на четвертом — уже бывалые гении — что-то создавали, на пятом — во всем демонически разочаровывались и т.д. «Бывало, снимешь какую-нибудь продавщицу или парикмахершу, — рассказывает обычно Марли, — приведешь в общежитие, а ее трусики вывешиваешь снаружи на дверь; и уже все знают, чем ты занимаешься и какая она». Такое, бля, творчество, но сегодня ему уже было не до литературы и не до литературных воспоминаний о литературном институте — он вдруг спросил:

— Что, неужто так уж плохо?

— Не расстраивайся, Марли, — сказал я, — всяко бывает. Но я-то какой у тебя вышел! — какой-то резонер, театр за что-то ругаю — разве это похоже на меня? — да я ведь и не видел этот спектакль. Да и потом, что это за отношение к людям? — разве я когда-нибудь смотрю на людей свысока? Наоборот, я очень даже доброжелателен. Нет, Марли, — извини меня! — ты не прав. И вот еще что хочу тебе сказать: с чего ты решил, что я трахнул Сидорову в чулане? Ты что?! — тебе Томочка, что ли, сказала? Так ведь учти, она врет, — этого не было, понимаешь? — не бы-ло! — и я не позволю тебе порочить честную женщину и преданную супругу человека, которого я склонен назвать своим другом.

Пока я так говорил, Марлинский смотрел на меня как ошалелый, хлопая своими пьяными глазками, — он не верил своим ушам, он вообще не понимал, о чем идет речь. И тогда я сказал:

— Да брось ты, Марли, я пошутил — никакой Сары на вечере не было, и мужа у нее тоже нет. На-ка, выпей!

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Марлинский кончил читать, мы помолчали — немного дольше, чем следовало бы.

— То, что мы услышали, — сказал Мудраков, — это начало произведения очень большого писателя. Я не побоюсь даже сказать: писателя европейского масштаба.

Тут польщенный Марлинский стал во весь рост; раскланялся, приложив ладонь к макушке; демонстрируя, что он и действительно большой писатель, прошелся по комнате.

— Да, — сказал Лисицын (и от меня не укрылось его ехидство), — это поистине очень большой… и емкий писатель — эти главы вобрали в себя все лучшее из того, что мы называем постпрустовским реализмом: и Джойса, и Кафту, и Фолкнера, — каждая фраза здесь жемчужина, перл какой-то ограненный… (Марлинский сиял!) А вы любите Платонова?

— Пл? — люблю.

— Это видно.

— Да, хорошо, — сказал Женя Кошмар, — только, может быть, чуть-чуточку затянуто…

— Да, — сказал Букин (и с этого все началось). — И дальше будет так же?

— Ну, в общем… бл да…

И опять молчание. Все же бедные наши авторы — как они жаждут общения и боятся его! — боятся этого напряженного молчания, этого «хорошо, но чуть-чуточку затянуто», — жаждут похвал, которые либо совсем невозможны, либо хуже всякого «хорошо». А читатель жаждет невозможного чуда: он и сам не знает, чего хочет, и разве же может какой-то Марлинский угадать извечное наше: «поди туда, не знаю куда, — принеси то, не знаю что»? Как угодить нам на всех? О, как автор убог и как беззащитен! — тогда как читатель и строг, и сознает свою значительность. Мы, читатели, сознаем свою значительность и смотрим на автора свысока, потому что автор — это неудавшийся читатель. Впрочем, ошибочный взгляд — читатель так же убог, как и автор.

— Понимаешь? — не зацепляет, крови нет, каких-то кровавых лепешек, — со страданием в голосе сказал Букин. — Слишком удобно у тебя там: ногу не натирает. Ну, хоть покраснение бы какое. Правда, вот с этой Сарой… Но тоже ведь… ты позволяешь себе писать, как Достоевский, — «она побледнела как полотно», — но ты же не Достоевский… — понимаешь? — хоть запах какой изо рта у нее пусть будет или одна ягодица больше другой… А так вот — возбудишься и впустую — нет продолжения, нет трения… Ты не обижайся, но так никто читать не будет.

Калининский проспект

Конечно, нет у Марлинского никакой такой Сары, но вот что вдруг поразило меня сейчас, когда я записал эту речь, — ведь, возможно, какой-нибудь из моих читателей, во имя более полного эстетического наслаждения, захочет представить себе, что у этой моей героини действительно пахнет изо рта и одна нога короче другой. Мне вовсе не хотелось бы портить отношений с читателями, но ради истины, ради Сары, которой это далеко не безразлично, я должен со всей ответственностью и во всеуслышание заявить: у нее не пахнет изо рта, ноги одинаковой длины, ягодицы не слишком велики (но и не малы), на руках все пальцы (и нет лишних), волосы густые и не посеклись, цвет лица не совсем испорчен, кожа гладкая и без прыщей. Правда, одна козья грудь действительно меньше другой, но ведь это же вполне естественно. Есть, впрочем, одна деталь, но это я приберегу на потом.

— Да и зачем эти рассуждения о привидениях? — это же всем известно. Они затягивают, — сказал Женя Кошмар.

— Это пл нужно!

— Пугаешь? А мне не страшно!

— И зачем тебе все это? — это как у Горького: опишите свой день. Конечно, можно описать свой день — потратишь три дня, напишешь тысячу страниц, а толку никакого. Ведь это все случайности, понимаешь? Ты затягиваешь нас против воли куда-то, и вечер мы с тобой уже потратили…

— Да как же, бля, случайности?!

— А так: сидит на бульваре, идет по бульвару, тысячу шагов прошел, а толку? Какой смысл в этом? — он разве нашел потерянное время? У тебя же ничего не происходит, никаких событий…

— Ну как же?!

— Да разве это события? — на них не падает отсвет… трагедии нет… Воскрешение Лазаря у Достоевского — это я пережил — вот трагедия! А у тебя что? — тыщу шагов прошел, две тыщи, какие-то привидения — скукотища! Просто неприлично. Сейчас такое время… Война в Афганистане. Вот ты на сколько страниц размахнулся? на тысячу? — сейчас читатель ленив; он твои рассуждения пропускать будет; бульвары он и сам в окошко видит; ему подавай крови, детективов, приключений! — ты хоть бы детективом оживил все это… Не обижайся, для твоей же пользы говорю.

Расстроенный Марли только кивал им в ответ. Да и что ж ему было? Не защищаться же! Марлинский молчит, но я-то поражен в самое сердце. Больше того, я снимаю с этих ненароком подвергшихся такому разгрому глав свое авторство — пусть уж и на самом деле Марли их написал, а я в них лишь действовал. Пусть! — ему-то не привыкать, а меня раздражает доморощенная критика, под которую я так неудачно подвел свой текст. Лучше бы я, право, подобрал для этого что-нибудь из Гончарова или Лермонтова — вот кому болтовня никак бы не повредила. Но смотрите: у нашего автора нашлась защитница.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Да, почувствовал себя писателем: пробую писать, но ничего путного пока что-то не получалось. Иногда мне казалось, что стоит только сесть за стол, взять перо — и я напишу нечто. Не так это просто, дорогой читатель. Писать можно о чем угодно — выглянул в окно, вот тебе и пожалуйста — пиши: дерево, пьяные грузчики, сушится белье у забора, облака в вышине — дело простое! — можно также написать о своих переживаниях, можно что-нибудь такое из времен Римской империи или, скажем, связать математику Пуанкаре с кружевом мостов над Сеной. Все это можно, и мне нетрудно было бы сделать это, но вот какое-то неудобство: поднять перо, замахнуться, в чем тут дело, черт возьми? Я даже мучался.

Иногда мне казалось, что неудобна вот именно поза, в которой я сижу и пишу. Мне чудилось, что нужно принять определенную позу, соответствующую моему положению, — и все будет в порядке. Ведь все дело не в том, что мне нечего писать (этим как раз я богат), но вот органическая невозможность… Еще не начав писать, я думал, что сделаю то, что мне брезжится, слишком банальным. И действительно, коренной вопрос у меня был: какую же позу принять? Не думай, читатель, что это так бессмысленно, — ведь у каждого есть своя самая милая, удобная поза.

Например, вычурному Марли, чтоб писать, надо (я думаю) встать на левую ногу, правую оттянуть назад, корпус склонить так, чтобы колебаться в неустойчивом равновесии, и бумагу сжимать каким-нибудь особым образом в левой руке — вот тогда он может что-то написать. И он написал уже кое-что (немало! — я уже говорил), но не очень доволен собой, потому что хотелось бы сделать что-то большое и очень значительное, а получаются лишь коротенькие натянутые вещички. Еще бы! — разве можно долго балансировать на одной ноге? — для большого романа эта поза неудобна, и вот, что он ни делает, а пишет лишь мелочи, колеблющиеся на грани бессмыслицы.

А я, так и вообще ничего не мог написать, потому что мне казалось: написать что-либо я могу, только лежа на диване, на левом боку, закрыв глаза и подобрав под себя ноги, — как в утробе матери. Вот в таком положении я чувствовал себя великим писателем, знал, что и как написать, и написал бы — если бы свет не разрушал моих иллюзий. Конечно иллюзий, читатель, ибо теперь я понимаю (как это понял, наверно, и ты), что то были сны нерожденного младенца, которого моя муза все никак не хотела произвести на свет.

Это был хороший книжный магазин

***

Ну что вам сказать о новом романе Марлинского? — это немного напоминает начало моей истории: кто-то с кем-то встречается, куда-то идет, о чем-то говорит; описания природы; какие-то общие рассуждения; потом опять кто-то с кем-то встречается; игра солнечных пятен на рубашке героя, и так далее.

Читатель, я с полным уважением отношусь к тем писателям, которые с напряженным вниманием всматриваются в игру солнечных пятен на рубашке своего героя, но — только в том случае, если это не есть, как говорится, «незаинтересованное любование». Я не верю бескорыстным натурам — по моему опыту, они всегда готовы надуть либо вас, дорогой друг, либо себя, а это, в обоих случаях, неприятно. Все мы подчас с наслаждением следим за этой замысловатой игрой солнечных пятен, но переносить ее на бумагу, да еще утверждать, как это обычно делается, что перед нами «неповторимое видение художника», — утверждать так, простите меня, все равно что обкрадывать вас (потому уже, что видение это — «неповторимо»). И к тому же, как скажет Ницше, это — «бесполезное удвоение мира». И это, читатели, можно еще позволить слепоглухонемой Ольге Скороходовой, написавшей прекрасную книгу под заголовком «Как я воспринимаю окружающий мир», но не зрячим нашим авторам, тупо взирающим на расползающиеся по швам рубашки своих героев.

Как бы все это (все перипетии, связанные с романом Марлинского) изложить покороче? — ну представь на минуту, читатель, что все, описанное у меня в первых, предположим, двух главах, не произошло со мной на самом деле, а придумано Марлинским в качестве начала его романа. Я делаю этот невинный подлог потому, что, во-первых, совершенно неуместно вставлять здесь еще и его текст; а во-вторых, я оттуда что-то уже ничего и не припомню. Но поскольку, как я уже сказал, роман Марлинского, в сущности, напоминает начало моей истории, эти две или три мои главы вполне могут заменить прочитанное в тот вечер. Просто нужно, чтобы читателю было понятно, о чем у нас дальше пойдет разговор.

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Российские вина

Последняя реплика предыдущей главы относилась к таракану, которого Марлинский заботливо вытолкнул из-под моей ноги.

— Осторожно пл… — добавил он. — У меня гости…

Из уже мне знакомых здесь были: Слава Кошмар, Мудраков, Букин, Евгений Лисицын да еще, сидя в изломанной позе дублинского памятника Джойсу, прятался за какой-то старушкой Алик Роман.

Оказалось, созвал нас Марли, чтоб прочесть две главы своего нового произведения, зачатого от вынужденного безделья во время одинокого сидения на даче в Тучково. Я и не знал, для чего он меня пригласил, а то бы, конечно, не пошел — что мне делать на этой каторге? И если бы я сам что-нибудь написал, ни за что бы не стал читать этот свой текст перед публикой. И уж точно не стал бы слушать, что мне скажут люди о том, что я напишу. Почему? А потому, что обязательно найдется какой-нибудь бедолага Бобчинский, принесет с собой темную желчь — все обиды на мир, в его печени накопившиеся, — и плеснет на тебя, как помои.

***

Да, читатель, — я этого вам не сказал? — наш Марлинский поэт, переводчик, писатель — литератор, одним словом. И немало уж он написал за свою чернильную жизнь, много пробовал — так, сяк — и просто по-русски писал, и в своей разговорной цветистой манере (то есть более органично себе, и подчас даже просто удачно), но вот все никак не мог сделать то, что хотел: сочинить чистый, честный, прекрасный свой, искренний роман. Пописывал, в общем, человек и — все на серьезные темы, «с отчаянием и искренностью», закрыв глаза и уши, в расчете на буржуазные всякие издания. И его пару раз напечатали даже и в не наших журналах. Так что ничем он не хуже других, хотя звезд с неба, конечно же, не хватает.

В юности своей Женя писал и стихи. Не пойму, в чем тут дело, но часто встречаешь у нас совсем еще молоденьких поэтов, успевших уже создать что-то крупное в духе второй части «Фауста». Вот и Марлинский мой ухитрился сложить подобного рода драматический коллаж (впрочем, не без достоинств). Помнится, там у него некто тоже читает что-то перед публикой, а эти сытые, довольные люди никак не выражают своего восторга. Тогда Марли восклицает как бы про себя:

Не плачут сволочи!
Не знаю, слово чье
Их разбудить смогло бы —
Прорвать нарывы глаз,
Чтоб волдыри слезами истекли!

Согласимся, что очень сильные, смелые и яркие образы для тогда еще только начинающего стихотворца (и тема значительная, к тому же). Но впоследствии, к сожалению, он оставляет поэзию, переходит к прозе и переводу, начинает метаться, чудить… Однако то, что он читает сегодня, разительно отличается от всего, написанного им до сих пор.

***

В давние времена одна женщина спросила меня, не писатель ли я?

На что я ответил:

— С чего это вы взяли?

— Да у вас взгляд странный.

И вот с тех пор я почувствовал себя писателем…

Продолжение

Версия для печати