Продолжение. Предыдущее здесь. О «Блюзе бродячего пса» и его авторе – здесь. Начало «Блюза» – здесь.
Левка вывалил из кожаного мешка на ковер джин, виски, тоник, греческое светлое вино, полукилограммовую банку черной икры, крабы и початый блок «Пел-мела» без фильтра. Я присовокупил свою ресторанную добычу: холодную телятину, свежие огурцы, помидоры и лук.
У долгоногой брюнетки зашлось дыхание:
– Ты глянь, Насть!
– Небось, такую выпивку с закусью и во сне не показывали, – осклабился Герман.
– Не показывали, – согласилась длинноногая и жадными пальцами вцепилась в «Пел-мел».
– Накрывайте на стол, бабоньки, – ласково сказал Васька.
Улька смотрела на просвет греческое вино:
– О-о, грисс…
– Нагрызешься. – Герман похлопал ее по заднице. У них вполне современные отношения.
Придвинули к дивану петровский стол. Сколько он помнит – ох, друзья мои. Отхожу к роялю и набело переношу с листков сочинение. Делаю партию Ваське. Подошел Герман, скосил глаза – он-таки выучился читать ноты – долго читал, шевеля губами, длинно присвистнул.
– Классный номер. – Отбросил со лба волосы. – Устроим нынче «джем сейшен», забалдеем для души. – И вдруг поцеловал меня в щеку. – Умница.
Вернулись Васька и Чен с дровами. Герман поманил его пальцем:
– Подь сюда, Василь Терентич.
Я протягиваю ему партию рояля. Василий долго щурится, почесывая сбоку длинный нос. Карие крапинки в глубине серых глаз вспыхивают.
– Я это сыграю?.. Тут же сам Арт Тэйтум пардону запросит.
– Арт был слепой негр и не знал нот, а ты белый, зрячий и грамотный, – отвечаю я. – Приведи рояль в человеческий вид.
Герман обнял его за плечи:
– Ну, Вася, может быть, в последний раз…
Васька открыл крышку рояля и стал снимать со струн железки, болты и гайки. Обернулся и погрозил длинным пальцем:
– А скрывал, скрывал от друзей, змей!
Герман приволок из кладовки свой старый клубный барабан с тарелочкой на треноге. Вытер старую пыль, пошуршал щетками – «поварил кашку» и, подкинув палочки, рассыпался молниеносной дробь. Показал лошадиные зубы:
– Чем я не Бади Рич, е-мае?
Урсула залепетала в ладоши:
– Брависсимо!
Длинноногая раскрыла черные ночные глаза:
– У нас живая музыка будет, а не маг?
Левка проверил ее плечо:
– У нас все будет.
Чен спрашивал меня глазами:
«Ты сегодня будешь играть, хозяин?»
Я ласково улыбаюсь ему:
– Буду, Чен, буду.
Настя в беспокойстве вертела головой:
– С кем это вы все время разговариваете?
– С кем надо, – нелюбезно ответил ей Васька.
Стол расцвел живой зеленью, теплым мясом, этикеткам бутылок.
Поднялся Васька, серьезен, печален:
– Дай господь всего счастья, Гера. Не предрекаю, но завоешь ты когда-нибудь в Скандинавии, в комфортабельном фиорде по русскому болотцу с ряской.
Герман безмятежно скалился.
– Любовь у меня к ней, други, – обнимал он за бока Ульку. – Может, я в душе этот… викинг?
Васька отхлебнул малую толику джина.
– Верно, Гера, верно. – Поднял длинную ладонь. – Но что такое любовь? По первопутку – прелестная, невесомая золотая цепочка. Но потом, друг мой, она превращается в ржавую цепуру, запертую на пудовый замочище, а ключ потерян. А найти сил нет, и время прошло. – И взвыл петушиным голосом: – Горь-ка!
Герман тигром впился в Улькины губы. Она ошалело моргала белесыми глазами:
– Это и есть русский «горька»?
Левка проверил, как там у длинноногой с коленями.
Чен сидит в вежливой позе у камина. Опустив правое ухо, слушает, как потрескивает огонь. Лучшая музыка.
Точно обезвоженные в пустыне, наши хористки накидываются на иностранное пойло, плотоядно заблестевшие глаза – васильковые и черные – кажется, готовы вобрать в себя все. Белые пальчики, длинные и короткие, с плохо сведенным маникюром, заталкивали в розовую утробу нежное мясо. Ешьте, певуньи, запоминайте. Но разве ощущения запомнишь?
Трижды четко прищелкиваю пальцами. Согнав праздные выражения с физиономий, Васька и Герман без пиджаков направляются к роялю. Леви в десяти шагах устанавливает микрофоны моей стереомашины. Можно начинать.
Вкрадчиво зашуршали щетки по барабану. Чтобы согреться, играем «Ханки-тонк-блюз» Чарли Паркера. Холодноватый прозрачный опус в стиле умеренного би-бопа и позднего свинга для рояля и саксофона.
Васька, меланхолично, через такт, повел две мелодии одновременно в верхней и нижней октаве, небрежно отделывая каждую ноту. Моя очередь. Беру мундштук саксофона и сразу плотный вязкий звук заполняет комнату. Печально льется изощрённо-запутанная мелодия. Снова задумчиво и капризно вступает Васька. Герман весь обратился в однообразный ритм. Так, чередуясь друг с другом, мы упражняемся в мастерстве минут двадцать и кончаем аккордом рояля и саксофона.
– Первый сорт, ребята! – восторженно вырвалось у Леви.
Васька деловито пошел к столу.
– Ва-си-лий… – предупреждающе говорю я.
– Не переживай, старина. Пальчики забегали.
Выпил полный стакан джина. Девушки смотрели на него с восхищением.
– Мы и не думали, что попадем к таким музыкантам, – с придыханием сказала длинноногая.
Но, как сказано, Василий не любит девушек. Герман ворчливо возится с педалью барабана.
– На этой шкуре только лезгинку отстукивать.
Ставлю на рояль трубу. Васька снизу вверх проводит мизинцем по клавиатуре:
– Начнем-с? – Обернулся к столу. – Надеюсь, мы доставим вам удовольствие.
И рассыпался бравурным стаккато. И понеслась из-под пальцев шутовская мелодия, смеясь и забавляясь, как расшалившийся котенок в солнечных лучах. Несколько раз повторил отрывистые аккорды, подражая трубе.
И я отвечаю трубой. Взлетаю ввысь, варьируя балаганный мотив, меняю тональности, пальцы на регистрах едва поспевают за звуками.
И Герман мастерски ведет партию. Бросив палочки, вытворяет затейливо-веселую кутерьму – иначе не назовешь. Что бы мы делали сегодня без Германа?
В комнате торжествовала радость.
Но вот в бравурно бесшабашные васькины пассажи стала пробиваться тревога. Рояль зазвучал отрывисто, рвано, точно прозрачный, быстрый ручей подернулся рябью.
Отставив трубу, беру сакс. Исподволь подбираюсь к главной теме. Бархатный тон сакса, покойный и ровный, завораживает мой слух. Беру тревожную долгую ноту и, не окончив, обрываю.
И Герман снова берет свои палочки, перейдя на ровный ритм, через такт расставляет глуховатые щелчки.
В черные окна заскреблась крупа – ночная непогода аккомпанирует нам.
Вдвоем с Васькой купаемся в простой и ясной музыке. Импровизируя, делаем мелодию до неузнаваемости запутанной. Распутываем хитросплетенные узоры, бело-черные, сине-черные, желто-красные, как огонь.
Вполглаза вижу, как появилась Лу в голубоватой шапке из синтетического зверя. Сделала мне ручкой и незаметно села в угол дивана. Стало быть, пришла.
Как отдаленный гром, погромыхивал барабан. Явственней, четче…
Василий вскинул на меня невидящие глаза. И после короткой паузы я обрушиваю с железным скрежетом и лязгом лавину звуков и уже не слышу ни дикой, атональной свистопляски рояля, ни истерической дроби барабана.
В хаос первозданных звуков врывается визг Чена. Хватаю трубу и беру на самой выси длинно-долгий, как предсмертный хрип-стон, звук.
Тишина, лишь крупа порывами бьется в черные окна. Опустив голову, Василий сидит с повисшими вдоль тела руками, плечи подрагивают. Герман отбросил со лба взмокшие волосы, уголки рта кривились.
– Сыграли…
В глазах туман. Душа освободилась. Взявшись за руки, идем к столу. Ловлю больной взгляд Чена:
«Ты с ума сошел, хозяин».
Целую его в голову и подталкиваю на середину ковра:
– Наш солист.
Хористки опасливо косятся в его сторону.
Леви беспрестанно тер ладони.
– Фу ты, дьявольщина. Нечеловеческая музыка! Будто наша жизнь промчалась и провалилась.
– Куда? – громким шепотом спросила длинноногая.
– В бездну, – с кривой улыбочкой пояснил Васька, Настя ошалело моргала глазами:
– Это вы сочинили?
Я киваю.
– А как называется? – спросила она.
– Блюз бродячего пса, – отвечаю. Придумал только сейчас.
– Конец страшный, – без выражения произнесла Лу.
Только сейчас ее заметили. У Левки на малую толику приоткрылся рот.
– Вот так ягодка…
– Потрясная чувиха, – согласился Герман.
– Где ты ее откопал, старина? – удивляясь, спросил Васька.
Лу, останавливая взгляд на каждом:
– Копал, копал и откопал.
– В лесу, – говорю.
– Землекоп, – с завистью проворчал Левка.
Васька ел и пил, что попало. Улька смотрела на Германа с обожанием.
– Ты, ты… как это называйт… Гений.
– Точно, – кивнул непросохшими белыми сосульками волос Герман, заталкивая в рот пятерней крабы.
Поднялся Леви с поднятым бокалом и с проникновенным чувством:
– За вашу премьеру, друзья!
Спасибо, Леви. Жаль, Штисса нет с нами. Он очень бы пригодился.
Слышу в ухо шепот Лу:
– Погуляем.
Выходим в шуршащую крупой ночь. Чен трусит по размокшей тропе. На секунду задержался. Чувствую его ехидный вопрос:
«Вернулась-таки белая сучка?»
– Ты против? – спрашиваю вполголоса.
«Где сучка, там раздоры».
Лу продернула руку под локоть:
– Ты его понимаешь?
– Более или менее.
Разговаривать нет охоты. В ушах стоят отголоски звуков. Впереди размытой крепостью виднелся отцовский дом, внизу чуть теплился огонек – тетя Ася.
– Давно я здесь, давненько не была, – слышу задумчивый голос Лу. – Как тут живется?
– Верховные старцы сходят в могилу, народ стареет… Здесь не принято говорить о смерти.
Лу с сухим смешком:
– Верят в вечную жизнь?
– Ни во что тут не верят. День прошел, день ушел и дай бог, если наступит третий. А что – там?
– Там другие заботы – кто кого перебогатит.
Впереди, в темной глубине неразборчивой мутью ворчат сосны. Небо и серый снег почти неразличимы. Черный ветер, серый снег… Когда я это уже чувствовал?
Вышли к церкви. Остановившись, Лу повернулась ко мне.
– Не помнишь меня раньше?
Вглядываюсь в ее блестящие глаза. Что в них?
– А кем ты был? – нетерпеливо спрашивает она.
Я с трудом роюсь в памяти, пласт за пластом… И зазвучало – глухой рокот сосен, черный ветер, серый снег, подвал, залитый кровью…
Слышу ее медленный голос:
– Ты был опричником. Вы ворвались в усадьбу и стали резать род Колычевых. Я слышала их крики под ножами. А меня ты бросил, как мешок, на коня с привязанной волчьей головой и умыкнул. – Она приостановилась. – Я была твоей добычей. Припоминаешь?
Припоминаю. Целую ее в душистую ладонь, улыбаюсь.
– Стоит ли вспоминать?
Чен призывно лает у церковных ворот. По паперти, остро шурша и отскакивая от каменных пакт, билась крупа. Черная серая мгла обезглавила церковь, со скрипом болтался тусклый фонарь. Калитка в парк была не заперта.
Исполосованный струями дождя и крупой, несмелый свет едва касался серых камней надгробий бояр Колычевых, истертых непогодами и временем. Меж черную неразбериху стволов лип угадывались боярские палаты – в солнечный день они разноцветно сверкают глазурью изразцов и напоминают пряник.
Церковь стоит с XVII века, В 18-м году нашего столетия претерпела великую скверну. Оглушенные кличем «Царя не надо, Бога нет», сбросившие давящие оковы веры, россияне разграбили и сожгли церковную утварь и иконы, а притворы забили керосином и гнилой картошкой – потом, в более пристойные времена, когда усадьба отошла к московской епархии, храм проветривали от керосиновой вони в течение полугода.
Палатам тоже досталось. Местные людишки из расторопных, почувствовав себя на волне Всемирной революции, набились в терем, ровно осы, образовав там коммуну. Но в отличие от ос-строителей, они рушили все, что напоминало им об их истории. Выдранные изразцы употреблялись на подставки для чайников и керосинок. В пробитых стенах закоптили буржуйки, смешиваясь со сладкой керосиновой вонью. Под топорами стала падать липовая аллея в парке. А на памятник окаянным боярам и окрест него стали гадить, как в отхожее место.
Но времена подходили иные. Всемирная революция запаздывала, а внутренний враг подымал голову. Палаты облюбовало областное ВЧК и вычистило оттуда коммуну. Тесные сводчатые комнаты оборудовали под решетчатые камеры, а в подвале – где опричники резали бояр – стали постреливать в затылок подозрительных и подозреваемых с друзьями и родственниками. Потом ВЧК сменилось другим ВЧК, и это новое ВЧК стало постреливать в затылок предшествующее ВЧК, которое оказалось врагом народа. Но времена развивались вширь и вглубь. Подозрительные и подозреваемые с родственниками и друзьями не вмещались в камеры-палаты, и карающие органы переехали в Суково, в новенькое помещение со светлыми оборудованными кабинетами и подкабинетами с каменными мешками-карцерами и двухэтажным бетонированным звуконепроницаемым подвалом. В брошенные палаты Колычевых потихоньку набилось смешанное бездомное население. Понаделали двухъярусные нары и зажили трудовой жизнью: днем трудились на разнообразных предприятиях, а ночью спали, не раздеваясь, мужики вперемешку с бабами – страна переживала трудовой всенародный подъем.
Однажды в сентябре, после Великой Отечественной, в загаженную усадьбу въехал ЗИС-110. Из машины вылез церковный чин, обследовал церковь, палаты и отбыл. В двадцать четыре часа милицейские вымели общежитцев, приехавшие на машинах пожарники брансбойтами вымывали из помещений двадцатилетнюю грязь и многослойную человеческую вонь. Реставраторы искусно подобрали и вставили изразцы и разноцветные овальные оконца, и палаты засияли, как пасхальный кулич с глазурью. Их обнесли двухметровой стеной, охраняя покой московского наместника Бога, патриарха.
Возродили и церковь. Из грязной старухи в изгаженных одеждах с выбитыми глазницами – окнами превратили в красотку с сияющими позолотой куполами. «Исторический памятник ХVII века, охраняемый государством».
Помню:
Ее только что отстроенной, в лесах, с единым куполом, окрашенным в цвет весенней зелени.
Помню как:
Бражничали в покоях Колычевых, заливая вином кровавое государево дело – искоренять подозрительных и подозреваемых – с развеселыми сенными девками, и я ясно приметил тебя, Лу, и выманил в мартовское ненастье.
Как:
Бросил впереди седла и погнал коня по раскисшей Московской дороге – теперь Киевская. Как сбросил с коня в черном ельнике на талый снег и взял. Сбросил и взял. Ты помнишь?
Чувствую ее голос:
– И ускакал. А я осталась лежать в задранной на голову робе с голыми ногами. Долго так… Под утро в горячке вернулась. Выжила, выходилась.
Я беру ее ледяную руку:
– Что же дальше?
Слышу на щеке ее горячее дыхание:
– Искала по Москве. Видела, как тебя со связанными руками, в исподней рубахе везли на телеге и как казнили. Ты помнишь?
Нет. Не помню. А кто помнит, как его казнят?
Чена нет. От таких разговоров он сбежал домой. Милый мой.
Возвращаемся домой. Хлещет дождь вперемежку со снежными хлопьями. Лучше нет непогоды.
Поднялись в отцовский кабинет. Лу обняла меня за шею душистыми, гибкими, как лоза, руками. Кажется, я утону в ее глазах.
– А как же Троша? – шепчу.
Она сняла с руки кольцо, хрустнула переплетенными пальцами.
– А он в редакции передовицу кропает. «Империализм – враг народов» или вроде того. – Слышу в голосе презрение. – А сам в этом «капитализме-империализме» как рыба в воде. Москва для него хуже ссылки.
– Ложь – мать всех пороков, – говорю я.
– Отольется ему когда-нибудь ложь в копеечку, – с потемневшими глазами ответила Лу.
Слышу, как во дворе раздражается Чен. С чего бы так нервничать молчаливому Чену?
– Улажу гостей, – говорю и спускаюсь вниз.
Застаю картину: Чен тащит за штанину Ваську к котельной, а Васька, цепляясь за стены, отбивается початой бутылкой джина от Насти.
– Отцепись, бля… блявая мышь. Я чер-нень-ки-их люблю, а не бля… Кышь!
Чен ворчал:
«Вспотеешь с ним».
И сильно потянул за брючину. Ваську качнуло, как молодую березку при порыве ветра.
– И-ду, и-ду, спаси-тель ты мой. – Качающимся жестом махнул на дверь дома. – Там все голястики… – И прижимая к груди бутылку, загремел по оледеневшим ступеням котельной. Чен его не оставит.
В ушах стынет пьяный лепет Насти.
Мол рыжий хочет – втроем, а она не хочет и не может. Женька длинноногая на все согласная, ей в охотку, а она в жизни не еблась втроем и, хоть разрази ее гром, не будет. А рыжий охальник и похабник, блевотный мужик. Куда ей деться? – Дождик и темень, где ей спать? – Хоть на снегу стелись, а пианист – чеканутый…
– Иди вперед, – говорю.
Она растянула с хитрецой пьяные губы:
– С собой положишь, хозяин? С тобой могу. Ох, как я могу…
Уложил ее в сумеречном сознании внизу, в столовой на диване. Поднимаюсь по винтовой лесенке к Лу.
– Устроил гостей? – спросила она.
Устроил. Достаю из отцовского бара кокетливую бутылку виски «Дикая индейка». Отвинчиваю пробку – грязная сивуха, самогон. Отец любит первозданные напитки.
Лу захлопала в розовые ладони.
– Наконец-то я дома!
Разливаю белесоватую жидкость в стаканы. Лу указывает пальцем вниз:
– Сначала встань да колени.
Подчиняюсь – я никогда ни перед кем не становился на колени.
– Прости за ту мартовскую ночь, за ельник?
Вижу, как разгораются ее потемневшие глаза.
– Прощаю и хочу вспомнить.
Пьем отвратное пойло до дна.
И с яростью истосковавшихся срываем друг с друга одежды. И кровь вспыхивает огненной песней.
Огонь то вспыхивает в нас, то, превращаясь в тлеющие угли, вновь занимается костром.
Пока не превратился в серый пепел, то меркнущий, то вспыхивающий на мгновения угольками.
Истлели.
Потом – уж не знаю, когда потом – мне было видение. Во сне или наяву?..