Начало романа – здесь. Начало 4-й части – здесь. Предыдущее – здесь.
Все мне всё время что–то предлагают — докучают какими–то глупостями. Сверчок–то, пожалуй, буквален, он, пожалуй, действительно хочет сказать, что избежать всяких там бенедиктовых можно одним только способом — то бишь покончив с собой. Перебежим в иной мир и будем им неподвластны! И бенедиктовы сами собой все без нас передохнут… Стезя «самых спокойных людей на земле» — онанистов. А вот кто–то другой еще может понять этот побег как некий символ: мол: не будем сотрудничать, станем мертвецами для товарища Бенедиктова в каком–нибудь там переносном смысле, убежим от него в «царство мертвых» (в «офсайт»), поставим себя в «положение вне игры». Тоже глупость! — кому вы хотите испортить игру? — ведь себе…
Предлагайте, друзья, предлагайте, а я б предпочел все оставить как есть — чтобы не было хуже. Ведь вот и Фал Бенедиктов же мне предлагает покончить с собой — раньше вас предлагал! — для чего? Неужели, чтоб я оказался ему неподвластен? Нет! — как раз, чтоб покрепче вцепиться в меня. Я ему нужен таким же, как Женя Марлинский, — таким же послушным сверчком в его балагане, райке… Спешите, друзья, в кукольный театр Бенедиктова! Дулю с маслом не хочешь?
Впрочем, что это я? — это к делу совсем не относится. Вот что значит–то с ходу начать толковать: человек порет чушь, а ты уже видишь за ней чертову уймищу смысла — какие–то чуть лишь не политические программы… И ведь это вот так: сам же сболтнешь, а дурак подберет. И присвоит. И переиначит по–дурацки. Ну их в баню.
— Ну, ты неискушенный мертвец, Сверчок, — сказал я, — не проще ли было бы птичку убить?
— Убить птичку — это убить душу, — отозвалась с заднего сидения дама, и голос ее мне вдруг показался странно знакомым… Кто она?
Они сговорились, как видно, молоть чепуху, — подумал я и, обернувшись, схватил незнакомку за руку:
— А вы–то, простите, живы?
Пожатие ее горячей ладони было ответом мне — о да, вполне! — поездка начала приобретать некий смысл. Рукопожатие это взволновало меня, сладостно сжало засохшее сердце, выдавило порцию адреналина из надпочечников — я сделался вдруг боевит, оживлен, восприимчив, собран, внимателен, трепетен, как скаковой жеребец перед стартом. Все в этой женщине (все от изломанной позы до голоса) поражало меня, выражало таинственную какую–то раздвоенность, что влечет нестерпимо (по крайней мере меня). И между прочим, точно такое же впечатление всегда производила на меня моя тетка. В юности, когда я часто встречал ее, я, конечно, не мог как следует определить, в чем была двойственная суть тети Гарпеши; позднее я пытался формулировать это как единство в ней недотроги и шлюхи.
Но теперь, под музыку Верди двигаясь в автомобиле по Садовому кольцу, я глядел на отражающуюся в зеркальце над ветровым стеклом фигуру странной женщины, угадывал сквозь полумрак кабины, что она тоже смотрит в это зеркальце, вспоминал свою тетку и, прислушиваясь к звучащему как раз «Recordare», как бы постигал двойную сущность этой женщины. Всякой женщины! Всякая женщина — это весталка и блудница одновременно, а разделение — болезнь, в которой виноват только мужчина.
***
Прежде чем продолжать описание нашей поездки, я быстренько поясню свою мысль, сопоставив для начала два имени: Ева (праматерь) и Геба (богиня юности). Вы согласитесь, я думаю, что здесь один корень, — только не надо думать, что я здесь занимаюсь этимологией — скорее феноменологией.
«Ты скажешь: ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила». Ничтоже сумняшеся, узнаем в этом прекрасном стихе Тютчева описание того, что по–русски низко и грубо называется — простите! — еблей. Значит «ев — еб» указывает на эту вполне определенную область.
Чтоб закрепить этот оттенок, вспомним, что у Рабле монахиня Толстопопия отдается монашку Ейвставию. Евстафий — значит твердо или хорошо стоящий. Все имена, начинающиеся на «ев», означают хорошее качество, благо. Например: Евфим (благодушный), Евгений (благородный — «Евгений Иванович», — называл себя порою Марлинский), Евангел (благовестник). Получается, что это «ев — еб» указывает на два: благо и блуд.
Тут мне особенно не хотелось бы пройти мимо слов «ангел», «вестник», ибо и сам я Гермес. Весть тоже имеет оборотную сторону — бестия (ангел и бес), но это также и Веста (Гестия): одновременно богиня стад (как и я — Гермес), то есть блуждающая; и домашнего очага (нечто противоположное). Если взять слово vestibulum (вход, преддверие), оно как раз укажет на эту двойственность, то есть пограничное состояние: весталка, потерявшая девственность, должна была исчезнуть с лица земли, ибо она была дверь разделяющая — дверь(дев) Весты(вст), а стала дверь ведущая. Нарушилось ее целомудрие, она согрешила: стала сведущая, ведьма, сводня. Но ведение ее ущербно, поэтому весть она передает не благую, но заблуждение, и сама она не благовестница, но блудобесница.
Впрочем, я слишком увлекся, — конечно, это парадокс, чтоб живая женщина была одновременно блудницей и весталкой, но так я чувствовал в тот момент. В реальной же биографии каждой женщины — вначале она невестится (принадлежит всем и никому), а потом: либо всем (блуд), либо никому (монашество), либо же, наконец, одному, что, собственно, уже суррогат целомудрия.
***
Конечно, подобная диалектика не могла (не посмела) прийти мне в тот торжественный момент. Я просто молча сидел и смотрел через зеркало на влекущую меня чарами своей загадочности даму. По сторонам дороги медленно расступались перед нами деревья, здания и храмы — мы были где–то в районе Таганки, и я удивлялся тому, как мы быстро здесь очутились… Я сидел, смотрел и внимательно слушал. Два женских голоса, звучащие в «Recordare», то расслаивались, то вновь соединялись; то преобладал один, то другой, и первый тогда уходил как бы в тень, но тягучий зов виолончели, звучащей подспудно, не позволял им разойтись окончательно, и я представлял себе мою спутницу точно так же: ее лицо в зеркале вдруг начинало двоиться, и двойники были так не похожи! — одно неживое холодное существо неподвижно–завораживающим замораживающим взглядом безучастно, равнодушно, даже неприязненно рассматривало меня, пришпилив, как бабочку, к стенке; и то же лицо приветливо улыбалось мне уголками губ, влекло меня, зазывало, сулило удачу, смотрело на меня моими глазами (то есть не видело целиком), и этот мягко–поощрительный, чуть–чуть виноватый какой–то взгляд и волновал, и успокаивал. Казалось, обеих я знаю уже больше тысячи лет, хотя (не забудьте, читатель) позади сидела одна женщина, а то, что я видел двух, — это только плод моей фантазии и фантазии Верди, пожалуй.