***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Софья не пришла, и мне ничего не оставалось, как потащиться к Марлинскому, — хоть напьюсь с ним. Но кто же такой Марлинский?! — вот человек, который упоминался здесь уже много раз, а вы, читатель, так до сих пор его и не видели. Прямо неуловимый ковбой Джо какой-то.

Я с ним уже давно вожусь (не в смысле водиться, а в смысле возиться) и, поскольку вожусь давно, во всех абсолютно смыслах, — основательно изучил его характер. И в первую очередь, он ужасно глуп, что с вашей точки зрения, быть может, еще нельзя назвать чертой характера, а вот с моей (и, главное, с его) — вполне можно. Ибо — судите сами — характер его отличается чрезвычайной нервозностью и, ухватившись за свой невроз, он всегда пестовал его (этот невроз) и нес на вытянутых руках, как какой-нибудь драгоценный дар, — нес, отстраненно поигрывая им и щедро оделяя всех встречных многозначительными умолчаниями и нечаянными словечками, которые им вдруг возводились в ранг надмирных истин.

Если Марлинскому нечего сказать, он говорит что попало, и обязательно выпадают эти умолчания и словечки, придающие его речи характер дзенских коанов. Кто-то когда-то, видимо, убедил его, что эти высказывания глубоки и значительны, а он и поверил — стал прислушиваться к себе, но, не разобравшись толком в том, что же им, собственно, говорится, решил, что глубоки именно вот эти вот дефектцы, — решил и, со вкусом отделав их, сделал свою речь весьма схожей с художественным изделием. А говорит в нем этот вот самый невроз, нашедший выход в его (Марлинского) манере выражаться. Ибо его манера выражаться как раз и есть невроз — вторая производная прыщеватого лица и низкого роста.

Впрочем, это последнее замечание, на мой вкус, слишком уж грубо — ведь я убежден, что «все люди мудры, и наша глупость — лишь противодействие собственной мудрости», как сам Марлинский однажды заметил при мне. То есть вполне вероятно, что прыщав мой герой лишь по глупости, и, будь он немного умней, лицо бы его цвело (или, может быть, наоборот, не цвело), но зато речь была бы несколько менее цветистой.

Удивительно точно я оговорился насчет этого цветения (вот что значит думать о Марли — сразу просто заражаешься), — дело в том, что речь его цветет еще другим цветом — «сорняками», — скажете вы. Возможно, и сорняками (хотя позднее мы это еще уточним). Конечно, сорняками: после каждого почти слова, с кем бы и при ком ни говорилось, он делает нечто вроде придыхания или всхлипывания. Прислушавшись, можно различить (узнать) в этом придыхании нечто вроде «пл», как я это уже передавал, или «бль», или иногда даже просто «бля»…

Читатель, это говорит о значительной продвинутости моего друга. Подобно христианским монахам (исихастам), держащим Иисусову молитву на устах, затем привязывающим ее к дыханию и, наконец, низводящим в самое сердце; или, скажем, подобно индийским йогам, постоянно бубнящим свое: «ом мани падма хум», — подобно этим подвижникам, Марли привязал к своему дыханию слово (в его случае — слово «блядь») и повторяет его, автоматически всхлипывая, с каждым вздохом.

Вот как примерно выглядела в его устах та фраза, которую я выше уже приводил: «Все люди пл — мудры… и наша глупость… пл-лишь противо-бля-действие собственной мудрости…» Конец проглочен, он как бы стоит под вопросом — Марли его стесняется, и в этом, должно быть, весь смысл.

Такова его нормальная ненормальность! Еще хочу предупредить читателя, что в дальнейшем буду воспроизводить экспрессивную лексику Марлинского только в самых характерных образчиках, а сейчас я уже звоню в его дверь. Да, чуть не забыл: его зовут Женя, и — ничему здесь не удивляйтесь.

— Ну, здорово пл… я думал, ты не приедешь, — сказал он, открывая дверь. — О-пля!.. До свидания!

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Так я тем летом подогревался на двойном огне страха и любви, но, вернувшись домой, тут же все позабыл. Нет, не все — след остался, как на плече остается след от прививки. Несомненно, тогда я не первый раз слышал о боге, и даже не первый раз во мне пробудился любовный инстинкт, но вот так вот: лицом к лицу новые странные чувства, подлинный опыт — это да: первый раз. И я думаю, этот опыт меня научил видеть весь мир целиком. Я помню: как раз вот тогда проросла во мне эта способность, — способность, которую ныне я уже почти утерял, но которая и сейчас еще вдруг пронзает меня иногда, от случая к случаю (например, когда я влюбляюсь). А раньше постоянно переживал я где-то в лесу или в поле чудом проникнутые мгновенья, за которые все готов, что имею сейчас, променять, — только бы вернуть их! — я готов отдать за них всю свою нынешнюю удачливую божественность, ибо что она мне? — вот то — то действительно было божественно, непостижимо, безмерно…

Эти мгновения, когда деревья вокруг стоят вот так вот просто, как им и должно стоять — все на своих местах, — когда солнце, уходящее за горизонт, обнимает весь мир, как оно и должно обнимать свою тварь; когда видишь, как любит оно эти поля и эти деревья; и все любит все; и мошкара скачет в последних лучах; и лиловое облако с освещенным коническим боком движется чинно, как архиерей во храме, распространяя вокруг себя освежающе-благостный дух; и ты невольно склоняешь голову, отдавая себя под благословение этого небесного пастыря; и легкая ласточка прядет воздух крылом; и хищная птица стоит неподвижно над притихшей землей; улавливая своим оперением дрожащие токи, исходящие от распаренных за день полей.

И ты стоишь, боясь шелохнуться, боясь присутствием своим разрушить бередящую душу эту картину, и уже разрушил ее своим страхом, уже отделен от нее, стал зрителем и не можешь уже проникнуть обратно за раму — видишь, как черная птица, сложив свои крылья, падает камнем в намеченную жертву, видишь, что облако изменило форму, и отмечаешь: похоже оно на медведя. И деревья стоят уже сами по себе, не обращая никакого внимания на соседей; и раздутый труп солнца уже наполовину скрылся, но все еще заливает своей быстро густеющей кровью осиротевшие поля…

Много позже по какой-то необъяснимой глупости стал я пробовать запечатлеть эти картины фотоаппаратом, красками, словами, и тогда мгновения ясного видения мира стали являться все реже и реже и, наконец, прекратились почти совсем. Не знаю, зачем я все это делал и почему? — видимо, возраст нашел именно этот вот способ прекратить мои слишком вольные отношения с миром (миром, явленным целиком), — нашел способ отделить от меня природу всякого рода инструментами: этим аппаратом, этой кистью, этим словом. В конце концов, возрастая, все мы, так или иначе, оказываемся отделенными от природы своим возрастом.

Возрастом — это значит накопившимся прошлым, в котором изменчивая жизнь приобретает постоянные формы, закрепляется, делаясь предметом. Она буквально превращается в предмет — в вещи мира, на которых наше прошлое оставило свой отпечаток (подобно тому как непроизвольная игра света оставляет отпечаток на фотографической пластинке). Внимательный и чуткий человек, пожалуй, может извлечь это прошлое из содержащих его вещей, подобно тому как Пруст извлек его из размоченного в сладком чае бисквита, но это чаяние обретения утраченного свойственно не всем, и далеко не все хотят обрести утраченное, ибо мы чувствуем, что это мучительный процесс и воспоминания подчас могут…

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Взявшись за руки, мы бежали и, вернувшись в палату, не могли уснуть — ворочались и не решались заговорить о невиданном зрелище. Мы еще не созрели для него.

Что говорить о дальнейшем! — достаточно с вас и того, что Леночка в ту же ночь соблазнила меня: она просунула свою ручку под мое одеяло и коснулась запретного плода. Помню, я весь замер, но в следующую минуту мои пальцы уже отыскали ее маленький (аленький? — нераспустившийся еще) цветочек, и замирала она. Через несколько дней мы были уже опытные любовники, и, хотя, собственно, не знали еще, что надо делать (мы ведь увидели технику скорей колдовства, чем любви), — все же довольно брутально пальпировали друг друга и даже, кажется, мне это быстро приелось.

Кроме того, Леночка вскоре оборвала наш медовый месяц, рассказав обо всем своей маме, а та выставила меня как испорченного мальчика перед всеми: перед моей мамой, перед заведующей, перед взрослыми на даче и (вот дура!) перед всеми детьми. Причем, если хотите знать, методы воспитания у нее были такие: она сняла с меня трусы, эта Адрастея, перед всей группой объявив, что я испорчен. Не знаю, кто ей внушил сделать это…

Пожалел меня только усатый конюх — он прокатил меня в своей телеге и напрямик сказал, что Лариска (наша воспитательница) — «блядь», что он «ее в рот ебал» и что мне того же желает. Я не понял его, но, естественно, сразу поверил, ибо он был взрослый дядя, колдун и конюх, — поверил и отнесся к своему унижению довольно легко.

Это пионеры, дети немного постарше

***

Теперь уже я и не помню — до или после этой гражданской казни один мальчик, чуть постарше меня, рассказал мне о боженьке, который с неба смотрит на нас, и поэтому я должен отдать ему (этому мальчику) свои грибы. А грибы там (на даче) были чем-то вроде разменной монеты: лишиться грибов означало лишиться воды, ибо воспитатели давали нам пить в лесу только в обмен на грибы. Пить почему-то все время очень хотелось (на просьбу пить воспитательница отвечала обычно: «Вода спить»), — хотелось, но я, конечно же, стал отдавать грибы этому маленькому поверенному бога (как пугал он меня уже тем, что я должен был собирать ему грибы!), — отдавал их, а сам пил из лесных лужиц и болот, как братец Иванушка. О, этот восторг, когда видишь большой белый гриб под поваленным дубом средь темного леса на склоне оврага — ах! — и вдруг вспоминаешь, что есть еще бог…

Да, не логично было считать этого мальчишку полномочным представителем бога, — бога, о котором мы оба, кстати, имели слишком поверхностное представление (бог показывал нам один лишь свой лик — он был обличен страхом, то был олицетворенный страх — именно то, что прогнало нас с Леной тогда от конюшни), — это было нелогично, но логика-то здесь и ни при чем… Из зелени листвы за мной пристально следили чьи-то глаза, и это был бог — он еще выжидал, но в любой момент мог страшно покарать. О, конечно, не за эту недозволенную любовь к Лене — за это, я думал, можно покарать только одним способом — тем, которым меня все-таки покарали. И между прочим, читатель, положа руку на сердце: разве то была кара? — да нет, то была просто флуктуация разгоряченной и больной матки Ларисы Сергеевны — нашей воспитательницы. Кара должна быть страшной, думал я, ужасающей, непонятной, грозной, как сам этот бог, неожиданной, жуткой, и я постоянно был в страхе, ожидая ее.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Над созданием этого педагогического центра низшей ступени, этой божественной начальной школы (я имею в виду Богородск!) работали великолепные мастера. Тут было поместье одного славного вельможи екатерининского времени. Постарались на славу. Получился сам себя в себе заключающий космос, который выстраивается вокруг большого проточного пруда, как бы вырастая из овальной его чаши, — на одном берегу старый парк и графский дворец на пригорке (он напомнит вам виллы Палладио), а на другом — город, веером улиц своих приведенный в гармонию с планом дворца, то есть: пять радиальных сбегающих к берегу улиц точно сходятся в центре парадного зала и насквозь просматриваются из пяти обращенных к ним окон полукружья дворцового выступа. Поперечные же улицы подобны волнам.

Классицистская чопорность этой симметрии погружена в беспорядок тропинок, ручьев, озерков с островками, ротондами, мостиками, замшелыми валунами, вывезенными, по преданию, прямо из Финляндии. Все это незаметно переходит в окружающие леса и поля. Все продумано, взвешено, соразмерно!

Наметанный глаз сразу увидит в этом что-то вроде инженерного сооружения — энергетическую установку, конденсатор. Вы не ошиблись, проницательный друг, — здесь все подчинено единой цели — цели воспитательной (а воспитание — это ведь и есть конденсация). Но божественная педагогика не останавливается на архитектуре — все: подбор горожан; репродукций картин в школьной галерее; воспитателей и игрушек в детском саду; книг в библиотеке; рыб в пруду, деревьев, цветов во дворах; дозволенных и недозволенных развлечений; птиц; облаков — все здесь подчинено одному: воспитанию божественных существ.

Но я не стану рассказывать об этом, ибо не стоит заходить далеко в эту дремотную провинциальную жизнь, где даже детские сны имеют непреходящее всемирноисторическое значение и снятся не иначе как под присмотром зеленоликих нянек.

В пять лет я впервые узнал, что есть женщина, и одновременно, что такое бог, — это было в лесу, на даче, куда божественный детский сад выезжал летом.

Продукты нам привозил усатый конюх со своей сонливой гнедой лошадкой. Каждое утро, когда, направляясь гулять, мы парами проходили мимо конюшни, было видно, как он холит своего коня, напевая в усы всегда ту же песенку — что-то вроде: «Вот таким манером, любимая лошадка…» и т.д. В паре со мной обычно шла девочка Лена — она была дочкой нашей воспитательницы и вообще любимицей всех взрослых на даче.

Итак, проходя мимо конюшни, мы всякий раз, бывало, глазели на этот так заманчиво пахнущий деревянный домик у опушки, на усатого конюха и его гнедого конька, на сбрую, телеги, хомуты и оглобли. Этот волшебный мир, конечно, манил нас, притворяясь сказкой о Коньке-Горбунке, чудесными приключениями, захватывающей авантюрой. И вот однажды ночью мы с Леночкой (не помню уже почему) потихонечку выбрались из своих кроваток, стоявших рядом, и, вздрагивая от каждого шороха, отчаянно плутая, уже почти плача, добрались до конюшни.

Слабый свет пробивался сквозь щели сарая, где жил гнедой конь, и, заглянув в эти щели, мы вот что увидели: Гнедой мирно жевал, он стоял как раз перед нами, обрамляя брюхом своим и ногами другую картину — на сене усатый конюх, кряхтя, совокуплялся (как теперь можно судить) со стонущей Леночкиной мамой — нашей воспитательницей. Тогда мы, конечно, не поняли, что это значит, — не знаю, как Лена, а я увидел в этом род чародейства. Причастный тайнам конюх деловито колдовал над судорожно сжимающей ноги тетей, и стоны ее были не то чтобы стонами боли, а все же… И ведь она была нашей строгой воспитательницей. Да и тот подъем, что я испытывал… конечно, то было колдовство, и место было заколдованное, страшное.

Продолжение

Глава IV. До свидания

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Помоги мне, о муза истории! — помоги, капризница Клио, — помоги довести этот труд, столь гнетущий меня, до конца.

Конечно, мне было над чем поразмыслить, когда битый час я дожидался Софью: стоял, и сидел, и ходил, и, чтоб развлечься, созерцал памятник на Сретенском бульваре. Эту женщину (памятник), выбегающую из каких-то открытых ворот, было бы лучше, наверно, поместить на соседнем Рождественском бульваре, ибо ее выбегание навстречу чему-то похоже на рождение. Впрочем, нет — все же больше на встречу! Или на какой-то побег, — побег и преследование — ведь, двигаясь от метро, ты как бы преследуешь маячащую впереди, за дверными створками фигуру, а это навевает игривые мысли и подстрекает к вольности. Недаром так популярен этот бульвар-коротышка.

Памятник на Сретенском бульваре. Крупской?

Но мне ненадолго удавалось отвлечься пустыми подобными мыслями — снова я думал о Софье, думал о себе, о своем прошлом, и все мрачней становился по мере того, как стрелка часов подбиралась к семи.

Что мне играть с тобой в прятки, читатель? Я так ведь и знал, что она не придет. Если придет, то уж завтра, думал я. Ну а если сегодня я здесь… где ж еще мне и быть? И как прожить еще сутки в открытых сомнениях этих?

***

Жуткое у меня сейчас настроение, но самое пригодное для воспоминаний: ведь я снова влюблен, мой читатель, и влюблен, как всегда, безответно. И совсем не похожа она на Софью; и не знает, что я существую, и больше уже я ее никогда не увижу; но вот ведь что странно: я пишу о любви и влюблен. И я думаю снова о прошлом: о Софье; о том, что я думал, когда ее ждал на бульваре; о детстве; о том, что всегда о детстве хотел написать — что-нибудь! — и слушаю Моцарта. Трудно о детстве писать, и все ж я решаюсь. Ну, пусть не о детстве — о мире, в котором родился.

Я родился в малюсеньком провинциальном городке, который издревле еще слыл Богородском. Какие сомнения в том, что только в таких небольших городишках нарождаются боги? — здесь все предпосылки к тому. Здесь дитя не научится лишнему — нечего сверх меры! — герметически замкнутый мир, огнестойкий сосуд городка не пропустит ни стильных влияний, ни модных веяний — никаких посторонних примесей. Философская ртуть кипятится годами в закупоренной этой реторте, в этом глухом перегоночном кубе, — кипятится, чтоб стать философским камнем, божественным золотом…

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Боюсь, замучил я вас своей любовью, читатель, но потерпите еще страничку. Расставшись с Софьей, я, как водится, протомился целую ночь. Вот теперь уж я понял несчастного звездного странника, ибо — когда моя страсть была аморфна и ни к чему не привязана, когда она была распылена по домам и деревьям, когда она своим призрачным ароматом только кружила мне голову, когда она была лишь тонкой паутиной печали и чаянием несбыточного, — тогда я легко нес ее на своих плечах, и эта ноша была мне в радость. Но, простившись с Софьей на Рождественском бульваре, я вдруг с ужасом наткнулся на свое одиночество и подумал: а что, если она и вправду обманет? — и вдруг понял, что она же не сказала мне завтра или послезавтра мы встретимся, а я в горячке забыл уточнить: точно не придет! — и я бросился вдогонку, но ее уже нигде не было видно — как же так? — как я проведу это время? — спрашивал я себя, и волосы на теле вставали пупырышками. А если я ее и вообще больше никогда в жизни не увижу?

Впрочем, что же это я вам изливаю душу, как проститутка? — я как-то выдержал ночь, а утро принесло с собой некоторое облегчение.

Библиотека имени Ленина

Не знаю, может ли кого-нибудь в наше время интересовать вопрос о профессии героя такого повествования, как мое? Раньше тот, кто пишет историю своей жизни, не преминул бы посвятить хоть несколько страниц своим занятиям, и это правильно, ибо на работе человек ведь тоже живет, и там с ним случаются всякие вещи, и даже подчас — жизненно важные. Я переводчик.

Профессия эта удобна мне, ибо печатный лист стоит сто тридцать рублей, а я (оставляя мучения над словом тем, кто имеет вкус к этому), — я могу перевести за день, бывает, и до трех печатных листов (здесь ведь все дело только в крепости руки и в ее безошибочной интуиции). Конечно, начни я думать над каждым словом, взвешивая его, и текст поползет. Слава богу, если за год мне удастся тогда перевести хотя бы страничку достаточно точно; но что за натужный текст это будет, и, присмотревшись, почувствовав пот (не переношу этот запах), я начну снова править, и так без конца. Нет-нет, бежать от собственной основательности и — как можно дальше.

Но вы ведь знаете, что я не люблю сидеть дома, и потому занимаюсь литературным переводом только по крайней нужде. Подлинная же моя стихия — сопровождение иностранцев, и здесь открываются великолепные возможности для человека с умом. Вы понимаете, читатель, о чем я говорю: о торговле, конечно, о фарце.

Не знаю, что, собственно, можно иметь против фарцовщиков? — они необходимы! — но это все-таки презираемый народ. Христианская мораль сыграла в этом значительную роль — ведь одним из первых деяний Христа в Иерусалиме было изгнание торгующих из храма. Однако, друзья мои, поймите: то был сакральный, а не моральный акт, иначе — почему бы было переполнено все Евангелие торговой и ростовщической терминологией? Да и кто такой ростовщик? — ведь он же почти земледелец, ибо тоже выращивает, но только не зерно, а деньги, и о его посеве тоже можно сказать: «Если зерно упадет в землю и не умрет, то останется одно, а если умрет, принесет много плода», — вспомним также притчи о таланте, о сокровище на небесах и прочее.

Так-то! А наши Раскольниковы, с жаром подражая Христу, перевернувшему столы менял (что тоже посев), глушат старух-процентщиц — ведь не имеет никакого права на это, тварь дрожащая, а глушит. Впрочем, старушонка-то тоже хороша!

Вот этим аккордом я, пожалуй, и закончу главу.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Дождь и холодно

Так думал я, и мне уже не было дела ни до моей божественности, ни до бесчинств моего неземного поклонника — ни до чего! Только бы быть рядом с ней, но она уже сделала шаг…

— Стойте! простите! послушайте! — восклицал я. — Ведь я же не итальянец.

— Да? а я знаю, — отвечала она. — Вчера вы довольно прилично говорили по-русски, предлагая мне этот вот зонт.

— Он ваш? — спросил я неуверенно.

— Нет.

— Так чей же?

— Не знаю… я думаю: ваш.

— Вы думаете, что я вчера предлагал вам свой зонт? Это не так — я его поднял вчера, и мне показали на вас — что вы его оборонили. Иначе бы я не подошел…

— Зато сегодня подошел.

— Ну, я не знал, что это вы. Я морочил вам голову от смущения и…

— От смущения?

— И от смущения вам не представился…

Тут я представился.

— А меня зовут Софья Савишна Бурсапастори, — сказала она.

У, как официально, читатель, но мне и это понравилось. Я спросил:

— Так вы меня сразу узнали?

— Нет, только когда вы заговорили нормальным русским языком.

— Когда я вспомнил русский…

— А вы знаете итальянский?

— Пару стихов.

— И вы не художник?

— Нет… Когда мы встретимся снова? Я не могу, не хочу больше полагаться на случай.

— Нет, не знаю… у меня нет времени…

— А телефон?

— И телефона нет.

— Зато у меня есть и время, и телефон.

— Лучше не надо — я не хочу вас обманывать.

— Ах, обманите меня, обманите — ведь это так нетрудно! Завтра или послезавтра?

— Не знаю.

Она улыбнулась через силу — чувствовалось, что она панически боится. Чего? Право, чего боятся женщины, когда стоят на такой вот грани, как стоит сейчас Софья? Мало ли чего, но, главным образом, своей любви, которая может вот-вот пробудиться и, пробудившись, принести им великое множество бед, хлопот и несчастий.

— Ну хорошо, — сказал я, — буду ждать вас вот здесь же, на этом месте завтра. Или послезавтра? Попробуйте обмануть меня…

— Ладно, в шесть часов, раз вы сами обманываться рады. До свиданья.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Шел дождь, и порывистый ветер носил облетевшие листья, сор и бумагу. Было холодно. Я раскрыл свой новый зонт и пошел по улице. Впереди маячила фигурка девушки, мокнущей под дождем, и я решил подойти к ней, потому что надо было избавляться от обрывков дурного настроения, в которые превратилась моя любовь, — избавляться и начинать новую жизнь.

Я догнал ее, прикрыл зонтом и хотел уже сказать первые попавшиеся слова, как вдруг почувствовал знакомый аромат — этот тяжелый дух индийских курений. Девушка как раз обернулась, вопросительно посмотрела на меня — я узнал вчерашнюю незнакомку. Я опешил! Секунды шли, — мы смотрели друг на друга: она вопросительно, я с ужасом! — секунды шли — ах, она не станет ждать! — еще бы! — но секунды шли, а я молчал, ибо от неожиданности — и неожиданно! — начисто, до последнего слова, забыл русский язык. Она чуть-чуть повела плечом — все! — я замер, задохнулся и вдруг выпалил, как пулемет:

— S’Amor non э-э-э, che dunque… и quel, ch’i’ sento?

— Что?

— Benedetto sia ‘l giorne e’l mese e l’anno…

— Не понимаю, — сказала она. — Вы итальянец?

— О, si-si-si! Итальяно! — закричал я, коверкая язык, хватаясь за спасительную соломинку. — Итальяно — да-да…

Она легко поверила, ибо — знай это, читатель, — я очень похож на итальянца; даже, конкретно, на одного такого — Ипполито Риминальди.

Тициан. Портрет Ипполито Риминальди

Но надо было продолжать, и я, смело глядя на нее, горячо заговорил:

— Non ha l’otimo artista… — Дальше я забыл и смолк.

— Вы художник, — догадалась она.

— О, si-si! Итальяно художник — артиста! — si-si, artista… l’ottimo artista. Ска-жи-те, — произнес я по складам, делая гримасы и страшные глаза, — скажите, как… и замолк надолго (я соображал, в какую сторону она направляется). — Да, si-si, как пройти — si! — как это по-русски: уа-уа-уа?.. — я показал, как качают младенца, она смотрела в недоумении, — Мадонна! — закричал я, — уа-уа-уа!!! — И я показал на ее кольцо, на свое; потом на нее, на себя; потом сложил ладони и сунул их под ухо (все это должно было означать: спать с женщиной) — и она поняла. Сделав широкие глаза, она сказала:

— Зачатьевский переулок! — это на Кропоткинской.

— Но, но, но! — закричал я и стал опять что-то показывать и говорить. Я ткнул пальцем в небо, изобразил собой осла и быка — блеял и мычал, — опять делал «уа» и, наконец, нарисовал у нее на ладони елку.

— А, Рождественский бульвар? — сказала она. — Ну идемте, я вас провожу — да, кстати, вот и он — здесь рядом.

Черт дернул меня паясничать, — думал я в это время, — что же мне теперь делать? Страх опять начал сковывать мои члены.

— Ну, до свидания, — сказала она.

— Чао, — ответил я, продолжая машинально играть.

Но ей, я чувствовал, уже не хотелось расставаться со мной — она медлила, я тоже.

Я стоял и смотрел в ее лицо и вдруг осознал, что оно все в веснушках. Странное сочетание — черные волосы и веснушки… И вот почему слегка весновата была Сара, вот почему было несколько задорных веснушек у Лики — они (и Лика и Сара) предвещали мне эту встречу. Бывает так (причем, очень часто бывает), что прежде, чем что-то случится (вот так, как сейчас, например, — я влюбился), — прежде чем это и вправду случится, какие-то мелочи уже предвещают его, событие это. Но мы обычно не узнаем в этих мелочах предвестий, и каждый раз бываем потрясены тем, что приходит.

Я не ждал этой встречи, моя страсть захватила меня, как тать в ночи, и теперь далеко на задний план отодвинулись все предвестья, и вообще все, что меня волновало в последнее время. Если угодно вам знать, я теперь (глядя в это веснушчатое лицо, заключенное в этот поющий овал), всё, решительно всё рассматривал как предвестье любви: и Сару, и Лику, и звездного странника, и птичек, и метаморфозы, и мой уход из себя — все это были лишь волны в потоке жизни моей, — волны, которые отбрасывались маячившим впереди камнем — твердой основой моего грядущего, — так думал я.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Я проснулся в своей постели под раскрытым зонтом. Десять часов. За окном плыла серая муть. Болело горло. Дурак, — сказал я себе. Хватит! И сложив зонт, пошел ставить чайник: проведу день в постели. Нужно немного подлечиться, а к вечеру выберусь по делам. Время терпит.

Я валялся в постели, читал и, подчас, хохотал до упаду, ибо, читатели, надо вам знать, что открыв наугад Библию, я наткнулся прямо на «Книгу пророка Ионы», а более веселого произведения нет, может быть, и во всей мировой литературе. Чего только стоит начало (это «восстань пророк»)! — вот оно: «И было слово Господне к Ионе, сыну Амафиину: встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня. И встал Иона, чтобы бежать в Фарсис от лица Господня»… И взошел на корабль… «Но Господь воздвиг на море крепкий ветер, и сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться. И устрашились корабельщики… Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул». Вот неустрашимая, неколебимая, ничем незыблемая вера пророка в своего Бога и невозмутимо-эпический взгляд на вещи. Как видно, пророк прекрасно знает, что Господь пощадит Ниневию, и кой прок, в таком случае, ему, пророку, волноваться и проповедовать? Для чего совершать никому ненужные поступки, делать пустые усилия, волноваться? Наш пророк отрешенно смотрит на волнение моря, на страх корабельщиков, на свою гибель во чреве кита, но он возмущен и не может пережить, когда Господь не мытьем, так катаньем все-таки вынуждает его проповедовать, и проповедь эта приводит к тому, что Ниневия обратилась и спасена. «Иона сильно огорчился этим и был раздражен. И молился он Господу и сказал: О, Господи! не это ли говорил я, когда еще был в стране моей? Поэтому я и бежал в Фарсис… И ныне, Господи, возьми душу мою от меня, ибо лучше мне умереть, нежели жить». И Господь комически отвечает ему: «Неужели это огорчило тебя так сильно?» А что же еще Господу остается перед лицом столь великой веры? — только иронизировать. Ведь вера Ионы и действительно беспредельна: бедные корабельщики мечутся по своему носимому бурей судну, они боятся оскорбить бога, оскорбить пророка, а пророк безучастно говорит им: «Возьмите меня и бросьте меня в море, и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря», — вот, воистину, позиция совершенно мудрого, который не действует; и страхом Божиим выбрасывают моряки даоса Иону за борт — «и утихло море от ярости своей». А меж тем, Иона из чрева кита уже преспокойно заявляет: «Отринут я от очей Твоих, однако опять увижу святой храм Твой».

Остроумная и глубокомысленная книга, ибо пророчества, данные в ней, звучат насмешкой над теми, кто ждет конца света и чрезмерно раздражен тем, что он (этот конец) никак все не наступает. Ведь, конечно же, и корабельщики, выбросившие Иону в море, и сам Иона, и Ниневия — все это аллегории, в которых легко узнаются не только евангельские события, но и события, последовавшие за ними, вплоть до наших дней, — это несомненно. Но вот что еще интересно: приоткрывает веселую и, если хотите, возвышенно-веселую изнанку всей этой истории…

***

Увы: читатель, боюсь, что мне не удастся изложить тебе все, что бродило у меня в голове в тот дождливый день, когда, затворившись, я читал Библию. И дело тут вовсе не в том, что мне лень или не хотелось бы излагать эти мысли, или я их позабыл, — нет! — дело в том, что, когда я дошел до слов: «веселую изнанку этой истории», — лампочку над моей головой вдруг разорвало вместе с плафоном, и дождь осколков осыпал меня. Не беспокойся — сам-то я цел. Более того, читатель, сейчас, оглянувшись назад (в буквальном смысле), я обнаруживаю, что плафон с лампой начисто оторван, просто отгорел от провода. Причем плафон — вдребезги, а хрупкая лампочка, упавши с потолка, цела и даже не перегорела. И я в затруднении — как истолковать это явление?

Во всяком случае, мне бы очень хотелось, чтобы ты поверил: история с лампочкой, рассказанная мной в простоте и искренности, подлинна — поверь ради собственной пользы! Выдумать такое, конечно, не трудно, — если б я выдумал такое, то уж ни за что бы не допустил подобную выдумку на свои страницы, ибо это безвкусно как выдумка; но вот как своевременный, свежий, только что сбывшийся опыт — это многозначительно и настораживает уже настолько, что я даже не решаюсь высказать то, что мне все-таки видится с изнанки божественно-веселой истории, записанной в «Книге пророка Ионы».

А вот и конец этой великой книги. Мне кажется, этим я доставлю себе и читателю значительно больше пользы и удовольствия, чем любыми рассуждениями «по поводу».

Иона вышел из Ниневии и сел с восточной стороны, очевидно, все еще надеясь, что бог покарает город. «И произрастил Господь Бог растение, и оно поднялось над Ионою, чтобы над головой его была тень и чтобы избавить его от огорчения его; Иона весьма обрадовался этому растению. И устроил Бог так, что на другой день при появлении зари червь подточил растение, и оно засохло. Когда же взошло солнце, навел Бог знойный восточный ветер, и солнце стало палить голову Ионы, так, что он изнемог и просил себе смерти и сказал: лучше мне умереть, нежели жить. И сказал Бог Ионе: неужели так сильно огорчился ты за растение? Он сказал: очень огорчился, даже до смерти. Тогда сказал Господь: ты сожалеешь о растении, над которым ты не трудился и которого не растил, которое в одну ночь выросло и в одну же ночь пропало. Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?».

***

Вот теперь, читатель, и попробуй решить, кто более невозмутим: Господь Бог или пророк Иона? А у меня кончились сигареты, и это понуждает меня выйти на улицу.

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Сегодня мой небесный поклонник что-то оставил меня в покое. То ли, удовлетворив свои низменные желания, он уже больше ничего от меня не хочет, — думал я, — то ли?.. И тут я, кстати, вспомнил, что влюбленная Марина Стефановна была совершенно нечувствительна к мольбам неземной цивилизации.

А что, ведь это мысль! — ведь любовь, она захватывает всего человека и не оставляет места уже ничему другому: никаким внушениям, никаким вожделениям, — она ведь сама, схватив человека за горло, ведет его, куда ей заблагорассудится, и значит, это лекарство от божественной одержимости, которая, надо признаться, теперь уж слишком тяготила меня.

Сейчас — влюбившись! — я с пониманием относился даже к безобразной страсти звездного скитальца, и судьба бедной Лики вдруг отодвинулась на второй план. Я думал: если она так легко поверила в то, что случившееся было сном, то скорей всего это и было во сне, а все, что я видел, было просто ее кошмаром или бредом разгоряченного странника (в крайнем случае, его молитвой, обращенной ко мне или к ней).

Дома я опять взял найденный зонт, поднес его к лицу, вобрал в себя его чудесный аромат. Лег в постель, захватив с собою и зонт. Этот зонт, этот запах — заманчивый образ незнакомки — он тревожил мое воображение. Я без конца втягивал в себя ее дух и бредил ею. Я ругал себя, проклиная свои идиотические комплексы, — боже мой! — читатель, ведь я прекрасно понимаю, что это болезнь, что в этой точке как раз и запрятан ключ загадки, так мучающей меня, — моей загадки. Все здесь: и мой успех, и мое несчастие — все здесь. Здесь и моя удачливость, и моя боль, мои страхи, и мой триумф, кошмары мои и божественность — все здесь в одном фокусе: в том, что я боюсь любить.

Покопайтесь, покопайтесь в этом, достойнейшие психоаналитики, — раскусите меня, раскумекайте, думайте, что хотите, но только не говорите мне этого, ибо — не хочу я вас слушать! Пусть все это правда — пусть! — но только: не хочу я этого знать — не хочу и не буду. Я — есть я.

В конце концов я как-то нечаянно нажал кнопку — зонт раскрылся, и я оказался под маленьким черным небосводом, наполненным ароматами майской ночи. Я лежал на спине и смотрел в это небо — в переплетении спиц угадывались сочетания его созвездий, некоторые я отчетливо различал: вот Скорпион, вот Дева, вот Кассиопея, а вот и Медведицы и — на полюсе этого мира — Полярная звезда.

Полночь в Москве

Хватит валяться! Я встал, оделся и уже иду по улице. Мои места: Сретенка, переулки — Печатников, Колокольников, Последний, — мне на Трубную. Как здесь темно, должна же быть Луна — она была! — теперь, наверно, за домами. Вот то, что мне нужно! — я поднимаюсь на четвертый этаж, тихонько открываю дверь, вхожу в темную квартиру — так, здесь кухня, а здесь? — комната заполнена светом Луны, я ныряю в него, проплываю над овальным столом, над диваном и креслом, — но здесь нет никого, — вдруг, я увидел тяжелую штору и скользнул к ней — да, здесь! — мне в лицо пахнул знакомый аромат, я просунул голову в эту комнату — там полная тьма, — я слышал лишь ровное дыхание, — я растворился в атмосфере этой комнаты…

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Если хотите, я вам сейчас скажу, почему случаются такие ощущения, почему любовь обостряет все наши чувства. Не любовь обостряет их, любовь-то ничего не обостряет, наоборот: она размягчает камень нашего сердца, отвлекает нас от этих деревьев, этих домов, от этого вечернего пепла, и, отвлекшись, мы попадаем как раз в самую сердцевину всего, в самую суть. Мы больше не смотрим со стороны, не противопоставляем себя всему этому — нет! — мы сливаемся с ним, окутаны им, им пойманы, словно птицы в силки. Мы смотрим на все изнутри, не желая всем этим владеть, не желая увидеть эти дома, и деревья, и сумерки — это они теперь нами владеют, нас видят, и, лишь на мгновенье, лишь иногда, мы вдруг сознаем, что видим-то — мы, и что это — есть счастье, — сознаем и вновь падаем в забытье: любовь вновь заключает нас в свои объятья, затягивает в свои дебри, в путаницу этих домов, деревьев и сумерек, среди которых мы блуждаем без конца — пока не разлюбим, пока кто-нибудь грубым окликом не разбудит нас.

Майская женщина - зверок особый

***

На Цветном бульваре я повстречал прогуливающихся Марлинского и Томочку Лядскую. Марли сейчас строил из себя делового человека: сразу куда-то заспешил, хоть, пожалуй, просто не хотел разговаривать при Томочке. Это так понятно, — подумал я.

— Заходи послезавтра, — сказал он, — у меня есть для тебя кое-что, — сказал и удалился, а я остался с Томочкой, пристально разглядывающей меня. В лице ее отражалось то, что она видела: «Странный ты сегодня».

— Плохо спал, — отвечал я на этот взгляд, — дурные сны…

— Да? правда? — я тоже видела сны: будто я — это ты…

— Ну, это ты брось…

— Правда, правда!.. — И она рассказала мне кое-что из того, что мы с Вами, читатель, уже видели. Только в Томином сне все происходило в сосновом лесу, где-то на даче. Деревья стояли очень редко, а между ними какие-то бюсты. — Пушкина, — сказала она, — Аристотеля. В лохань с водой попала белка и тонет. Мне так жалко ее, — закончила Томочка, — я пытаюсь спасти ее и просыпаюсь.

— У тебя что-то случилось? — спросил я.

— Нет. А что?

— У тебя или у твоих близких неприятности.

И, читатель, я как в воду глядел:

— Нет, — ответила Томочка, — вроде у всех все нормально, — потом вдруг спохватилась: — Хорошо, что напомнил. У меня одна подруга подзалетела, мне ей надо помочь — договориться насчет уколов. У тебя есть двушка?

Прекрасный человек эта Тома — отзывчивый.

— Подзалетела — это забеременела что ли? — спросил я, подавая две копейки.

— Ну да, — деловито ответила Лядская, — нужно сделать аборт.

— Но это не тебе?

— Да ну тебя.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Расставшись с Ликой и (откровенно сказать) тут же и позабыв о ней, до вечера я прошатался по улицам, вспоминая лицо своей незнакомки. Она мне теперь представлялась почему-то не иначе как улыбающейся, и теплое лицо ее куда-то вело меня, — мне ведь ничего от нее и не было нужно, только, забыв обо всем, глядеть и лучше ничего не говорить — молчать и только глядеть, — глядеть и забываться.

И я уже забыл, — я окончательно забыл все ужасы моих метаморфоз, моего звездного поклонника, его противоестественные страсти, мою божественность, Лику.

Впрочем, мысли о Лике иногда залетали мне в голову:

Я ее слишком быстро убедил, это подозрительно, а вдруг она не поверила? Э, да пустяки — сделал все, что мог, — думал я. Но эти ужасные крики в подземелье — они все же даже сейчас иногда прорезали мой слух, заставляя вдруг вздрогнуть. Ведь это дикость, там ведь были и крики сладострастия? — неужто же ей было так приятно!? — нет, ну этого просто не может быть, наверно, эта проклятая небесная цивилизация напустила на меня свой туман. Ведь заставила же она меня стоять и думать о всякой ерунде, когда надо было действовать, — все это ее гипноз, внушение, туман, которым она меня одурманила, и Лику тоже, раз она так кричала? — или, может быть, ее одну? — околдовала ее, не иначе. А может быть цивилизация же и помогла мне убедить Лику в том, что это был сон? — может она вложила мне в голову эту счастливую мысль, свести все на сон? — черт его знает! как тут быть?!. А, в конце концов, какая разница?! — результат-то ведь налицо… ужасный результат и, может быть, счастливый исход — кто это знает?

Срамные губы и влагалище подземной реки. Сон Лики имел, конечно, очень сексуальный характер. Но в том-то и дело, что то был не сон

Но я гнал эти мысли, как только ловил себя на них, ибо прекрасно понимал, что вот так вот, незаметно, можно сойти с ума, — я гнал их и все смотрел на зелень еще свежей листвы и знал, что я счастлив, если вижу это своими глазами, — смотрел на все сквозь предвечерний пепел весеннего дня, любимого моего времени, и погружался в свежесть, окатывающую меня ушатом парного молока, и мне казалось, что я младенец в утробе матери, — младенец, омываемый материнской кровью чудесного воздуха, который совсем и не чувствуешь, ибо он — я, и я растворен в нем. Такие ощущения случаются в конце мая, читатель, в вечера, когда тепло вашего тела почти не отличишь от теплоты воздуха вокруг, когда нежное податливое безветрие приносит запахи цветов, когда уже солнце закатилось за дома, и на город сел перламутровый сумрак, когда отхлынули тревоги дня, когда вы беззаботно влюблены, и сами не знаете в кого.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Мне пришла счастливая мысль — убедить Лику в том, что это был сон, раз уж она и сама, очевидно, этого хочет. Действительно, что может быть проще? — ведь сновидение — это призрак, и все переживания в этом призраке — призрачны, они отлетают вместе с кошмаром, и мы только рады тому, что все происшедшее приснилось нам, а не произошло наяву. Сон — только сон, читатели, иначе мы к нему и не относимся, если даже видим вещие сны — вещий сон тоже не вещественен, а лишь мним. Именно такого мнения придерживаемся мы, не так ли? — ну и Лика, конечно, тоже. Поэтому я решил облегчить ее страдания, превратив их в сонную грезу.

— Ну так что вам приснилось? — спросил я, закуривая. Мне, кстати, уж стало интересно: что же решится рассказать Лика из того, что с нами произошло?

— Видите ли, у меня есть один знакомый — и вот я с ним иду под землей в таком, знаете, туннеле, как в фильме «Сталкер» – смотрели?

— Да.

— Только там по колено воды, темно (у меня фонарик), и вот мы идем — долго, пока не натыкаемся на железную дверь. Она очень странная — не знаю, как объяснить, — когда я пыталась ее открыть, она закрывалась, а когда этот мой приятель пытался ее закрыть — открывалась. А потом, я как-то попала за дверь, и там ужас, холод, мрак, темнота, какой-то полет, и я потеряла сознание — во сне! И там кого-то убивали из пистолета, а потом я пришла в себя, и — уже дома.

— Ну, естественно, дома, — сказал я, но странно, не правда ли, читатель, что Лика начинает сон не сначала и многое перевирает. — А ваш спутник был все время с вами?

— Не знаю — знаете, как во сне бывает?

К моему облегчению она уже и раньше, самостоятельно, без моей помощи успела убедить себя в том, что это, все-таки, сон, — убедить себя в этом, да еще сместить акценты (уж таковы мы — люди). Впрочем, чем еще может быть такое? — только лишь сном.

— Только, кажется, то был не сон, — сказала Лика.

— Как не сон? — чем еще это может быть? — галлюцинация, что ли?

— Ну, может быть. Я сидела на улице, на скамейке…

— И заснула — это часто бывает — а потом проснулась, может быть даже, в другом месте. На ходу спала, отключилась — это сплошь и рядом… Со мной такое часто бывает. Нет ничего страшного, успокойтесь…

— Я и не беспокоюсь. А что значит этот сон?

— Да, ничего особенного…

Читатель, я раздумывал, что ей сказать, чтобы все это сразу стало похожим на сон и его толкование. И я сказал:

— У вас в скором времени может кто-нибудь умереть, но — совсем не обязательно…

— Это потому, что там убивают кого-то?

— Ну да, — ведь тебя это, сколько я понимаю, больше всего и обеспокоило, ведь именно поэтому ты и пришла сюда мрачнее тучи. Но может быть — скорей всего! — ничего такого не будет, здесь весь фокус в другом. Ты же ведь оговорилась, что это больше всего похоже на кинофильм…

— Да нет, там не то чтоб похоже, но вот трубы…

— Конечно, не похоже, но ты, ведь, вспомнила этот фильм, а не какой-нибудь другой.

— Я его недавно смотрела…

— Это неважно! То есть важно, но сейчас я другое имею ввиду: помнишь, там были такие трюки с обратным ходом времени (читатель, я не припомню — может и не было таких трюков), и даже весь фильм построен на этом. Так вот это и отразилось в твоем болезненном сне, напугало тебя — там ведь действительно есть вещи ужасные, если правильно понять их. В твоем сне ходы времени даны в образе странной двери…

— Да, действительно, — перебила она, — мой приятель еще спросил меня у той двери, в какую сторону текла вода?

— Вот видишь?! — вскричал я и подумал: знала бы только она, как красиво можно истолковать эту дверь по Фрейду, — подумал и продолжал: — собственно, никто конечно не умрет, а ты просто в этом сне испугалась своей собственной смерти — пустяки, успокойся.

Очень хотелось бы мне знать, дорогой мой читатель, как это так получается, что события в нашей жизни пригнаны одно к другому, будто их нарочно кто-то подбирает и ставит рядом с таким расчетом, чтобы они (совсем как в каком-нибудь романе), отбрасывая друг на друга тени, создавали диковинные узоры. Смотрите: после фильма, где люди спят на собственных трупах; ходят по каким-то трубам, кончающимся железными дверями; где вообще полно всяких чудес; где есть чудесная комната, в которой исполняются сокровенные желания, и все это — результат деятельности каких-то пришельцев; так вот, насмотревшись этого в кино, девушка вдруг наяву оказывается в таком месте, где воды подземной реки текут одновременно вперед и назад, где есть и туннель, и странная железная дверь, и неземная цивилизация, насилующая девушку в темной каморке. «Очень странное место», — сказала бы Алиса (в стране чудес). И действительно, очень странное место, но еще более странным покажется вам то, что приключится со мной и этой девушкой в дальнейшем.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Но вот что-то подобное испытывал я сейчас, подле этой черноволосой высокой женщины, разглядывающей бульвары сквозь заднее стекло троллейбуса. «Пушкинская», — надо выходить. Я взглянул на нее (она тоже выходит), я посторонился, пропуская ее вперед, и наступил на ногу какому-то человеку в шляпе.

— Выходите? — спросил он сердито.

Я извинился, пропустил и его. Вот уже они стоят передо мной у выхода — мы трое стоим у выхода! — открылась дверь: они выходят, я за ними — и тут мне под ноги падает черный складной японский зонт. Я поднимаю его, подаю сердитому шляпнику.

— Это не мой, — говорит он, — это вон у той девушки выпал.

— У какой?

— Ну вот же — одна была девушка. (Он показывает пальцем в спину уходящей и исчезает.)

Представьте теперь мое положение: подойти к ней? — да ни за что! — ноги не слушаются! Счесть это подарком на память? — тоже знаете… И я бросился вдогонку… Я как-то вдруг оказался перед ней, протянул задыхаясь зонтик:

— Простите, вот вы, кажется, обронили зонт… (швейная машинка, операционный стол, — добавил я мысленно и еще больше испугался).

Она задумчиво, не взглянув на меня, взяла зонтик в руки, повертела его, вернула мне:

— Это мужской, — сказала она, чиркнув по мне невнимательным глазом, потом потрогала замочек сумочки, поправила камешек на пальце, посмотрела на часы, повернулась и пошла в метро, оставив меня содрогаться у входа — с назойливым чувством, что все это уже было.

Я вбирал в себя воздух, в котором мы только что вместе стояли, я старался запомнить божественный запах его, — я поднес зонт к лицу — он пах! — пах ее духами, и что-то таинственное чудилось мне в этом запахе: что-то от ладана или индийских курений, тяжелое что-то — что-то слишком похожее на серу…

Внезапно моей руки коснулась чужая рука, я оглянулся и вздрогнул: передо мной стояла Лика, а я и забыл о ней, — позабыл, куда даже ехал. Кстати, читатель, чтоб уж разделаться с этим: не придавай какого-нибудь мистического значения экстазам предыдущего абзаца — это просто любовь. Ах, как это жаль! — подумалось мне при взгляде на Лику, — о чем же я с нею буду теперь говорить? Ведь хотел успокоить, сделать что-то хорошее (было так жалко ее), и вот совсем обессилен нечаянной встречей… Я совсем не продумал то, о чем должен теперь говорить, не готовился к этой встрече с Ликой. Когда ей позвонил, казалось найдутся слова, но вот — молчу… Как она изменилась! Она была бледна, и по лицу шли красные пятна, у нее были припухшие глаза с больным блеском — вообще, она сделалась похожа на тот портрет, который нарисовал Смирнов — как-будто рисовал он не ту Лику, что знал я раньше, но ту, что увидел теперь. Она вопросительно смотрела на меня. Надо было объяснить, зачем я позвал ее, — словом, надо было что-то сделать, как-то начать разговор — но что я мог сказать этому несчастному ребенку?! Особенно теперь. Я поднял руку и неловко коснулся ее головы:

— Что с вами? вы больны?

— Больна, — ответила она, увертываясь от моей ладони.

— А что такое?

— Не ваше дело.

— Вы меня извините, Лика, — сказал я, — я не думал, что вы так не в духе сегодня… но, если что-нибудь случилось…

— Вы мне не можете помочь!

И только тут сквозь пелену моей рассеянности (я ведь все равно думал в тот момент о черноволосой незнакомке), — только тут до меня как-то стал доходить весь ужас и мрак происшедшего — то, что отодвинулось на задний план кутерьмой и суматохой моих метаморфоз; то, о чем мне некогда и страшно было подумать, осознать как следует, — то, что случилось с Ликой. Ибо что здесь сказать, что поделать? — только выть и заламывать руки, и удивляться только, как эта девочка еще смогла такое пережить.

У меня даже (да простит мне это Лика) невольно навернулось нечто вроде слезы. Господи, какая фальшь — думал я, все проклиная, барахтаясь в своей неуместно нахлынувшей чувствительности, — господи. Но Лика, заметив мое волнение, по-детски прониклась им и взглянула доверчиво. Она даже попыталась прийти мне на помощь в этом затянувшемся молчании:

— Ну а вы? — куда вы исчезли, что делали это время?

Что я делал, читатель! — невинный младенец! — что я делал? — мне, право, хочется плакать.

— У меня были дела.

— Дела? Все дела! — ну какие у вас могут быть дела? — сказала лика. Она чувствовала сейчас превосходство надо мной, ибо пережитый ужас возвышает человека. Я же себя почувствовал, вдруг, каким-то артистом (амплуа: благородный отец) и ответил ей, тяжко вздохнув:

— Важные дела, деточка.

Что и говорить — я переиграл, и Лика, улыбнувшись, возразила:

— Ну какая же я вам деточка?

— Конечно, маленькая девочка расстроена из-за каких-нибудь пустяков.

А вот этого не надо было говорить: Лика опять сразу сникла, погрустнела, но сказала, что со мной ей спокойней, и что от меня исходит какая-то (не знаю уж какая) теплота — я бы вам все рассказала, что со мной приключилось, да вы не поверите. И правильно сделаете — дурной сон.

— Может, и вправду, ничего не было? — добавила она, вопросительно заглядывая мне в глаза.

— Во всяком случае, если это сон, его можно истолковать, встрепенулся я, — у меня неплохо иногда получается.

— Да? вы умеете? А как вы будете толковать?

— Это смотря какой сон — каждый раз по-разному. Посмотрим.

Продолжение

Глава II. Камень успеха

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Припомним, читатель: частота многоразличнейших сношений с самыми разнообразными телами доходила у меня к концу первой части настоящей истории чуть ли не до четырех единиц на главу, что, согласитесь сами, почти уже и не допустимо в благопристойном сочинении. И вот получилось, что мучимый этим четырехбальным трахом я утратил свое тело. Потом приходил в себя.

У меня, проснувшегося, была первая мысль о Лике, и, как только захлопнулась дверь за безутешной богиней, я заспешил к телефону. Я назначил свидание Лике у памятника Пушкину и вскоре уже садился в троллейбус на Трубной, чтобы встретиться с ней.

И вот тут, в троллейбусе, я впервые увидел Софью. Она стояла у заднего окна, сосредоточенно глядя в сторону Рождественского монастыря. На ней было свободное, белое, легкое платье, перехваченное высоко на талии черным ремешком, и черные волосы вились на затылке упругими змейками.

Улица Горького

***

Секрет моего успеха у женщин в том, что я их не люблю. То есть, не то! — я их очень люблю (всех вообще и каждую в отдельности) за одно уже только то, что они женщины! Неверно я выразился, что секрет успеха в том, что я их не люблю, — секрет в моих (да простится мне откровенность) непревзойденных свойствах, в непреодолимой моей привлекательности, в обаянии.

Но дело в том, что я — это страшная тайна! — что я (хотя в этом нет ничего позорного), — что я (я наконец выговорю это), — что я (это должно льстить им!), — что я — что я говорю?! — что я боюсь, панически, просто дико боюсь тех, в кого влюбляюсь. Обычно я спокойно подхожу к женщине: несколько ничего не значащих фраз, улыбка, кивок, небрежный жест — все! Все это — антураж, декорация, на фоне которой всегда разыгрывается одна и та же драма: женщина до беспамятства влюбляется в меня. Дальше я предоставляю ей действовать самой, и, рано или поздно, мы окажемся наедине.

Но если я испытываю страх, это — симптом: я сам влюбился. И тогда я смотрю на женщину издалека, — смотрю, прислушиваясь к сладкому изныванию своего простреленного сердца. И я безучастно наблюдаю, как воды души моей выходят из берегов и, сметая все на своем пути, мчатся по населенной равнине туда, вдаль, к морю. Черт его знает, чего я боюсь! Может быть, слияния с морем, растворения в нем без остатка, а может быть, наоборот, я боюсь причинить боль любимой — ведь я разнежен и размягчен и часами готов издали любоваться ею — лишь бы только не подходить близко, ибо это страшно мне. Странная это вещь — любовь; редкая вещь, драгоценная — старинная вещь!

И вот обычно, поскольку я стараюсь не попадаться на глаза своей возлюбленной, она так ничего и не узнает о моем чувстве. И моя любовь кончается ничем. Она ничем не кончается. Она не кончается. То есть я, конечно, спокойно подхожу к женщине (какой-нибудь другой) — несколько ничего не значащих фраз, улыбка, кивок и так далее… Но та, которая поразила меня, — она уходит, — уходит, не оглядываясь, и остается камнем на сердце…

Впрочем, что об этом говорить! — это редкостный дар, и я каждый раз благодарен судьбе и женщине, посланной мне, за пережитое — за сам этот страх, который, несмотря на его ужасающую тяжесть, прекрасен. Ах! — «прекрасен», — жухлые слова — «блаженство», «сладость» — не стоит и говорить об этом!

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

И вот для чего решил использовать нашу богиню остроумнейший майор авиации: когда реакция сама собой затухнет, и тарелка наполняется жидкостью, сокрывающей священное сопряжение неба и земли на дне ее, двери открываются и является Марина Стефанна в своих веревчатых сандалиях, выполняющих, очевидно, какую-то магическую роль. Она идет, медленно приближаясь к тарелке, и вот уже мужская плоть вновь воспрянула духом, взыграла, развеселилась; и вот уже все расступились, образуя круг, и только Марина Стефанна с Ковалевым идут в сретенье друг другу и встречаются, как раз над чашей — в полной тишине. Но как только они, вытянув руки, касаются друг друга, раздаются клики ликования, все благоговейно целуются (и майор с богиней — тоже).

Интересно при этом заметить, что фал патриарха на всем протяжении мистерии ни разу даже не шелохнется — так совершенна душа майора.

Но уже из круга верующих с достоинством выходят четыре атлета, четыре самых сильных миста и, подойдя к тарелке, подводят свои ужасающие уды под специальные приспособления на ней. Тарелка натужно вздрагивает и, медленно отрываясь от алтаря, парит, поддерживаемая сверхчеловеческим, сверхъестественным усилием напрягшихся тарелочников. Под пение иерофантов священный сосуд торжественно проносится по кругу и вновь опускается на алтарь, после чего начинается причастие: женщины по очереди подходят к удобно расположенной чаше и приседают в нее.

Но Марина Стефанна с майором уже незаметно исчезли, скрывшись в соседней комнате.

***

Впоследствии я убедился, что в натуре все это выглядит не так уж и дико, но в устах узколобой богини…

— И это вы называете жить с ним? — спросил я саркастично. Непонятно, что в этом такого сногсшибательно-ужасного для Марины Стефанны? чем так уж она здесь поражена? — Вы ведь не один раз с ним таким образом «жили»?

— Не один, но дело не в том — я ведь пошла на это, надеясь… а он все никак. И вот как раз в тот вечер, когда вы у меня побывали, мне звонят — назначено собрание. Я не могла не пойти. Когда началось причащение, мы с ним ушли в другую комнату, одни… и сели на диван… Ой, я не могу! Ну, в двух словах: я не выдержала… я его взяла за… вы понимаете?.. — первый раз!.. ведь что-то мне надо было сделать!?! — я была в таком состоянии… это мучительно! — вы понимаете? — и… как рассказать!?. Я его взяла, а он вдруг встал…

— Ну и прекрасно!

— Да, Ковалев же, господи!

— Ну?

— Ну, встал и пошел… а я осталась… вам этого не понять…

— Нет, я вас прекрасно понимаю, почему же не понять? — такое разочарование. Вы ведь в тот вечер тоже меня оставили с носом, — сказал я, злорадствуя.

— Да нет!.. — не перебивайте меня, вы ничего не поняли. Он ушел, а у меня осталось — понимаете? Вы понимаете, что я испытала? Он, слова не говоря, вышел, а я держу в руке! Вы понимаете — что?!.

— Что?.. Неужто? И что же вы с ним делали?

— Как что? — я упала в обморок.

— Ну и правильно. А он?

— Смеетесь, а я очнулась только здесь…

— А где же этот?

— Кто?

— Ну то, что вы боитесь назвать своим именем.

— Не знаю — может, в молитвенном доме?

— Так поезжайте скорей!

— Хам, — сказала она обиженно, поправила простыню и вышла.

И бог с ней.

Продолжение

Версия для печати