Архив: 'ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ'

Начало романа – здесь. Начало 4-й части – здесь. Предыдущее – здесь.

Баня водная

Сейчас, когда пишется эта история, а события тех дней ушли в прошлое, мне попался один рассказик Марлинского, казалось бы, не имеющий к нашему делу никакого касательства. Быть может, не слишком уместно говорить здесь об этом, ибо сей написанный много позднее опус не мог иметь никакого влияния на те события, — события, которые так и остались в то время скрытыми от меня завесой неопределенности, — но, однако, читателю все–таки могут быть не совсем безразличны отношения моих героев — Марлинского и Лики, — посему — я, пожалуй, отпрепарирую этот рассказик, чтобы хоть таким вот способом извлечь кое–какие крупицы истины из небытия забвения, хоть капельку прояснить эти отношения.

Марлинский думает, что он написал о человеке, который хотел убить свою мать, — странная тема. Мать вроде бы душит его свободу своими материнскими заботами, и он, желая избавиться от навязчивой опеки, отправляет ее то в кино, то куда–нибудь еще — лишь бы только остаться одному, чтоб рисовать на бумаге какие–то кружки и овалы, думая о своих «экзистенциальных проблемах». На этом фоне развертываются неудачные отношения с некой женщиной, которую он называет Викой — созвучие очевидно. Герой – инфантильный фетюк (то ключ у него в замке «как всегда, заедает», то он жалеет об отсутствующей волшебной палочке, то все за что–то ругает себя), он ноет и потчует Вику своими глупыми «экзистенциальными» переживаниями, а кому это может понравиться? — неизбежен разрыв. (далее…)

***

Начало романа – здесь. Начало 4-й части – здесь. Предыдущее – здесь.

Душевнобольной всегда вызывает во мне чувства безотчетной брезгливости. Это главный критерий ненормальности, читатель, — других нет и быть не может (зря я так приставал к Сидорову). Если, скажем, кто–то на ваших глазах совершает какой–нибудь непонятный поступок, и вам противно (вы чувствуете, что вас вырвет, как только вы прикоснетесь к нему), думать нечего — он ненормален. Все тесты, все физиологические показания ничего не значат, ибо, быть может, вам просто неизвестны основания того или иного поступка и состояния человека — неизвестно, почему поступающий взволнован и ведет себя неадекватно. Но вот если вам тошно, ошибки сделать невозможно — он крези. Если у вас найдется, что возразить на это, отвечу: диагностика и вообще вещь субъективная, но у настоящего диагноста его субъективность непогрешима.

***

Я снова вспоминаю свои чувства по поводу Марлинского, когда он весь взъерошенный прибежал ко мне после «кащенки». Брезгливость к чему–то нечистому — вот что я помню. Ну, а его болезненный демонизм, нервическая суетливость, отчаянная решимость на что–то? — конечно же, это было болезнью. (далее…)

***

Начало романа – здесь. Начало 4-й части – здесь. Предыдущее – здесь.

Она сказала «Марлинский», читатель? — разве же это возможно? Я подумал, что надо мной проводят какие–то эксперименты. «Ну и ни фига себе!» — подумал во мне Теофиль, и одновременно Томочка Лядская снова подумала: «Что с ним такое?» — подумала, глядя на мое покрасневшее, как лакмус в кислой среде, лицо (и снова симптомы скисания видел я Томиным взглядом). Так, значит, действительно эксперимент — эй, Теофиль, что такое? — но екнуло сердце, поклонник бежал, и лишь Лядская Тома все еще удивленно глядит на меня.

— Да, Марлинский, а что тут такого? — говорит она с некоторой даже обидой. — Чем он так плох? Ты же сам говорил, что он демон.

«Печальный демон дух изгнанья», — подумал я и вдруг понял, что никто другой, а вот именно я познакомил и свел Марлинского с Ликой. Вы ведь помните, что я ехал на дачу к Марли, когда сам познакомился с Ликой… Ехать–то ехал, но так до него и не добрался: за приятными разговорами и прогулками прошел целый день. Да еще же в тот день передо мной впервые предстал Теофиль в лице зеленоликого тарелочника, и я поскорей заспешил на поиски, как теперь оказалось, матери Лики — Марины Стефанны, богини скитальца. А вещи (те, что привез для Марли), я оставил Смирнову, чтоб он их вручил бедолаге… Так вот эти вещи Марлинскому передала Лика. (далее…)

***

Начало романа – здесь. Начало 4-й части – здесь. Предыдущее – здесь.

— Ну–ну, Томик, выкладывай — я же вижу, что не так.

— Нет, не могу — это не моя тайна.

Подумать только, читатель, — не ее тайна! — естественно, какие же могут у Томочки Лядской быть тайны, кроме чужих? — у прозрачной, как вода в аквариуме, акушерки Томочки. Ничего, дорогая моя, долго ты не протянешь — расколешься как стеклышко. Не затем ли уж ты и заговорила о демонах?

— У Марли от меня нету тайн, — сказал я.

— Да не в нем дело.

Вот как? Интересно! — подумал я и сказал:

— Тогда другое дело — не смею…

— А кстати, — прервала она, — вот та девушка, с которой я тебя вчера видела…

— Ты меня видела?

— Да, утром на бульваре. Я с Линдой гуляла, ждала одного человека, а вы сели в такси, и потом еще к вам подсела какая–то женщина, в белом. А ты меня — нет? не видел?… — Она взглянула подозрительно: — Я думала, ты не хочешь меня замечать.

— Я тебя просто не заметил.

Вот еще новости, читатель, она меня в чем–то подозревает. С чего бы это? разве я дал повод? Я и вправду ее не видал. Вот Серж был — скорее всего, с ним она и встречалась, и разговоры о демонизме, наверно, сейчас — от него (конечно, майор–то весьма демоничен), но с этого и надо было начинать — эх, Томик! — и я спросил: (далее…)

Начало романа – здесь. Начало 4-й части – здесь. Предыдущее – здесь.

Утро красит

На следующий день утром, после звонка, который предрекал Бенедиктов — телефонного разговора, в котором я договорился о продаже своей идеи (о чем еще будет речь впереди), я вышел на Цветной бульвар и встретил там Томочку Лядскую. Быть может, вы еще сумеете вспомнить характерное свойство этой вывихнутой повитухи: с умным лицом непроходимой идиотки она, например, способна вдруг заговорить о самых неподходящих вещах — и ведь все потому, что думает: перемалывание непонятных слов делает и ее причастной к каким–то там, по ее мнению, тайнам. Вот и сейчас она почему–то спросила:

— А что, как ты думаешь, существуют ли демонические личности?

Очень глупо! Я подумал, что бы такое ответить? — и смутно припомнил, что Гете (в разговорах с Экерманом) назвал демоничным какого–то графа, которому феноменально везло. Но ведь и мне всегда везет, хотя ничего демонического во мне вроде бы нет. Впрочем, Гете — он слишком, как говорится, «олимпиец», слишком идеально пластичен сам по себе — что он, собственно, может понимать в демоническом, которое, по моим расчетам, должно скрываться где–то в глубине, под землей и быть бесформенно ползучим, студенисто распластанным и безобразным в своих проявлениях.

— Ты сам–то встречал демонических личностей? — услышал я нетерпеливый голос Томочки. (далее…)

Начало романа – здесь. Предыдущее – здесь.

Ведь что такое космос по первоначальным понятиям? — это порядок и красота, уютный замкнутый мир (отсюда, кстати, наше слово «косметика»). А мы что под космосом понимаем? — скорее какой–то хаос, случайные скопища звездных пространств, дурную бесконечность и все такое прочее — то, что противоположно благоустроенной земле, — не тщательно причесанные волосы, а перепутанные космы, природное в самом диком, нетронутом, неразумном его проявлении — какой–то клубящийся ад.

А что это такое для несчастного майора, большую часть жизни проведшего в тренировочных полетах на сверхзвуковых перехватчиках? Что такое эти полеты в глубине его сознания? Да ведь это — насилие над небом, над тем, что в этом его сознании как раз связывается с космосом. («Несешься, — говорит он, — земли не видно, дух захватывает»… и т.д.) И вполне естественно, что в конце концов, когда он столкнулся с чем–то навроде души в этом космосе (с тарелкой), он пошел по пути обращения и перестал буйствовать (как Гильгамеш в свое время).

Ведь, читатель, сказав слово, «насилие над небом», мы едва ли не поняли сего, — мы поняли космос майора как женский телесный низ, как беспорядочные космы, обрамляющие ту манторлу, из которой все рождается. И надо сказать, в современном мире майор Ковалев (это истинный рыцарь! — служитель своеобразно понятой Вечной Женственности) совсем не одинок в своей вере, — например, вспоминаю, что один очень известный поэт говорит о «мокром космосе злых корольков и визглявых сиповок». (далее…)

Начало романа – здесь. Предыдущее – здесь.

Иероним Босх

Но куда же мы шли? А помните, читатель, в начале второй части настоящей истории Марина Стефанна Щекотихина рассказывала о секте тарелочников, и я, излагая вам тогда этот странный культ, говорил, что в последствии сам увидел его собственными глазами? — так вот теперь и увидел. Фалуша привел меня на собрание секты. Все здесь было так, как я вам уже описал, только вот наша Венера уже вышла из секты, и вместо нее майор Ковалев использовал — кого бы вы думали? — Лику Смирнову, дочку влюбленной богини. Лика теперь выходила во время молений во сретенье Сержу и причащалась начатками семени вместе со всеми.

Я не хочу повторять вам все то, что и так уж известно: было раздевание, подстрекательская проповедь Сержа–майора, было цепное «облегчение» в блюдо с китайской космической символикой, был его, блюда, дивный полет с последующим причащением женщин, были торжественные песнопения и даже, не потаю от вас, были у меня космомистические переживания по этому поводу, — переживания, обернувшиеся тоскливой неловкостью после того, как мы вышли на воздух.

Вначале все мне казалось там диким, в этой бредовой молельне. Например, я подумал, что проповедь в столь отвлекающе странных условиях никак не способна привести к своей цели. Однако впоследствии мне удалось убедиться, что запомнилось каждое слово майора, — что же, тогда я решил, что это остроумный дидактический прием, рассчитанный на то, что таком напряженном состоянии человек напрягает и все свое внимание, и материал лучше воспринимается, усваивается. Ведь нечто сходное мы имеем в случае античной диалектики, когда, читая, скажем, платоновский диалог, до того раскаляемся (скажем точней: распаляемся) на эротическом огне его противоречий, что в нас, в конце концов, рождается истинное понимание. Понимание того, что впрямую не названо в тексте, что и назвать–то впрямую нельзя, но — что тем не менее постоянно имеется в виду.

Выше мне уже пришлось говорить, что летчик Ковалев организовал свою секту потому, что во время одного из своих полетов видел тарелку, с которой ему приказали основать религию неопознанных летающих объектов. Что говорить! — и это видение, и эту религию истолковать нам вовсе не трудно. Боюсь только, многим это покажется грубой редукцией, но все же, исходя из того, что я увидел своими глазами, вот: тарелка здесь — нечто вроде того, что обычно называется «манторла», — то, из чего являются в наш мир всякого рода потусторонние силы. В христианской иконографии это овал, из которого выступают либо Отец, либо Сын, либо Дух Святой в виде голубя, — некий (даже чаще) воронкообразный овал. Что это за овал? — да просто выворачивающееся пространство. На буддистских иконах эта манторла чаще всего выглядит и вообще неприлично, заставляя подчас даже вспомнить татарское слово «манда», что по–русски примерно соответствует женскому половому органу; хотя иногда — похожа на самые обычные, уже не срамные, губы. Но так или иначе, речь идет о чем–то, через что нечто нарождается в мир — ребенок, слово или что–нибудь еще. В это же нечто — всё, по нашим представлениям, и умирает… Недаром ведь пережившие клиническую смерть все как один несутся, как бы затягиваются, в какую–то воронку, на конце которой — свет и стоит человечек. Это прекрасно описано у Толстого в «Смерти Ивана Ильича», а наглядно можно видеть, например, на одной картине Босха, где ангелы, подхватив человеческие души, несут их в такую черную воронку — мнимую границу выворачивания мира. Я уж не говорю о представлениях Данте, который подробно описал процесс этого перехода в «Божественной комедии» — когда вместе с Вергилием они ползут по шерсти Люцифера и, как–то странным образом переворачиваясь, оказываются вдруг в чистилище.

Конечно, во всех этих случаях речь идет о рождении–смерти — едином процессе перехода, — но в расстроенном воображении примитивно мыслящего Ковалева эта символика приняла слишком открытые, слишком прямолинейные и грубые формы.

То есть я даже думаю: он и не мог иметь в виду всей этой сложной религиозной символики, когда создавал свой культ, а просто весь его бессознательный жизненный опыт привел к тем же последствиям, что и у великих гениев человечества, — но только в более примитивной, более соответствующей нашим современным рациональным представлениям форме. Отсюда, с одной стороны, все эти его проповеди о космосе и о тарелках, появляющихся из этого космоса, а с другой — на эти его представления о космосе, конечно же, наложил отпечаток наш дурной бзык сексуальной революции, — бзык, который овладел людьми и почище свихнувшегося майора. И я даже не имею в виду всяких совместных раздеваний — это дело очень древнее и общечеловеческое… Сейчас объясню, что я имею в виду.

Продолжение

Начало романа — здесь. Предыдущее — здесь.

И тут же мне подумалось следующее: А не есть ли моя неземная цивилизация — гость из будущего? О, это вполне ведь возможно! Ведь более чем вероятно, что пророчества Бенедиктова сбудутся, и тогда неизвестно, во что превратится наша цивилизация. Что, собственно, означает эта дегуманизация? Что угодно! Может быть, смерть, по нашим понятиям. Переход в другой режим бытия. Существование за гранью времени, где все перемешано и нет ни прошлого, ни будущего. Тогда, возможно, Теофиль — это наше же будущее (с нашей, временной и временной точки зрения). Но с его–то точки зрения не должно существовать ни прошлого, ни будущего, ибо он — вне времени. С его точки зрения мое, например, существование может представляться единым целым, в котором тоже не времени и последовательности, а есть лишь отвлеченная идея герметизма. И быть может, с его точки зрения, существование нашей цивилизации тоже представляется вне всякого времени и развития — как просто идея цивилизации вообще, которая и есть сам Теофиль, который (в нашем будущем) просто мыслит себя и таким образом существует (в нашем настоящем — как бы своем прошлом). Бенедиктовская дегуманизация — это тогда возвращение мысли небесного странника в себя! Он как бы перестает мыслить свое вымышленное им же самим прошлое, оставаясь уже только самим собой — идеей цивилизации, которая есть только пустая идея организма. Но в таком случае становится опять непонятно, откуда же взялся наш поклонник? — если из будущего, то лишь из нашего будущего, ибо у отвлеченной идеи самой по себе не может быть будущего. Ведь это только с нашей точки зрения идея может «становиться». Только мы можем помыслить, что земная цивилизация станет неземной (помыслить, что с нашей помощью цивилизация превратится в ничто); с точки же зрения «пребывающей идеи» — нет разницы между ее земным и неземным воплощением. И вот получается, что, с точки зрения небесного странника, он вовсе даже не гость из будущего или из какой–то отдаленной части вселенной, но — та самая земная цивилизация, в которой мы все живем. И тогда его поклонение земным богам — просто–напросто общение с участниками этой земной цивилизации, общение частей и целого. Выходит дело, летят теперь к чертовой матери мои представления о звездном страннике?.. Впрочем, почему же летят? — все, напротив, впервые становится на свои места… (далее…)

Начало романа — здесь. Предыдущее — здесь.

Побег

«Моя история», — часто говорю я, и это совершенно точное выражение, ибо историей мы называем память событий, ушедших в прошлое, и описание этих событий. Не такое описание, которое представляло бы из себя разрозненную коллекцию (вроде той, что некогда я нашел у Смирнова, — ничем не связанный ворох фактов), но осмысленное описание, — описание поступков людей, проясненное объяснением, почему они сделали то и это, — di hn aitihn epolemsan, — то есть, «от каких причин пошло между ними кровопролитие».

И вот здесь–то вся трудность: ведь понять, почему покойный Смирнов когда–то подсел ко мне на бульваре, почти невозможно. Всякое объяснение будет неудовлетворительно — уже потому, что оно будет неполным. Не будет полным, несмотря даже на то, что весь процесс, который я описываю, теперь целиком и полностью завершен. Казалось бы, я уже вне истории, и все же история продолжает влиять на меня, а значит, имеет продолжение. Продолжение всякой истории есть то влияние, которое она оказывает после того, как уже целиком совершилась. Возможно даже, что она совершается ради этого посмертного влияния, ради той формы, облекаясь в которую она продолжает жить, определяя собой будущее.

Сейчас я имею в виду только такую связь между прошлым и будущим, которая является извлечением и перенесением уроков прошлого в будущее. Это прошлое, живущее в будущем, является образцом для будущего. На этом осмысленном прошлом разрешается и становится внятной неразбериха грядущих событий, и таким прошлым люди подчас дорожат больше, чем будущим, в котором, быть может, тоже уже зреет то, что невозможно разрешить никаким прошлым опытом, — новая история, из которой, конечно, тоже будет извлечен опыт, который есть пока еще кружение листов в бездревесности будущего.

Итак, ясно, что я говорю о морали — обыкновенной басенной морали, — о том, ради чего пишется всякая история. Ибо история (и моя тоже) — в конце концов только басня. Притчи Геродота о царе Крезе, истории, рассказанные Солоном этому беспечному крезу, — вот история в чистом виде. Но и «Анабасис» Ксенофонта ведь тоже басня, хотя Ксенофонт был непосредственным ее участником. А ведь эта басня во многом предопределила дальнейшую историю не только всех греков, но и всего человечества. Почему? Да потому, что Ксенофонт извлек мораль из, в сущности, незначительной экспедиции горстки греческих наемников в глубину Азии.

Но история постоянно должна писаться заново, ибо мир меняется и наш взгляд на него тоже. Мы должны делать новые выводы — все равно из чего: из новых ли событий или из — того же «восхождения» греков, приведенных зарвавшимся Киром, чуть ли не под самые стены Вавилона.

В какой–то степени моя история — как раз «анабасис», ибо, увлеченный заманчивыми посулами Теофиля и недоброй судьбой, я, окруженный враждебными призраками, оказался среди смутной неизвестности, и обстоятельства сложились так, что оставалось либо погибнуть (то есть впасть в полное безумие), либо совершить восхождение — подняться к свету, осмыслить происходящее, выбраться на поверхность, объяснить себе (и другим), почему они (мы) воевали друг против друга, — написать историю. Впрочем, если хотите, — историю болезни.

Персидские колесницы в битве при Гавгамелах. Andre Castaigne (1898-1899)

Итак, гол! — отлично все сделано, трибуны ревут, как сороковые широты, мои соратники — тоже, ликованию соперника нет предела. Сбоку искоса поглядываю на взбешенного Бенедиктова, на опустившего голову Сверчка, на сделавшего страшные глаза Марлинского и улыбаюсь — гол! — стадион штормит: мо–лод–цы! — накатывает как на скалы, — сапожники!!! (далее…)

  • Страница 3 из 3
  • <
  • 1
  • 2
  • 3